о. Она напрягала память, но так ничего вспомнить и не смогла, но чутье ее подсказывало: надо, обязательно надо вспомнить, и она отложила листки в сторону и подчеркнула карандашом эту фразу. Борис сидел в кресле, положив ногу на ногу.
— Ну как?
— Что тебя так развеселило? — спросила Оля.
— Знаешь, — ответил Борис, — мой отец всегда был великим педантом. Возможно, это и помогает ему так долго жить в полном здравии. Он приучал меня с детства составлять различные расписания, распорядки, чтобы я твердо помнил, как вести себя в жизни. Он буквально изводил меня этим… Я еще могу понять, когда такому учат ребенка, но чтобы серьезный человек поучал сам себя и составлял для себя правила…
Она смотрела на его вольную, свободную позу, на то, как он небрежно стряхивал пепел с сигареты, и неожиданно спросила:
— Послушай, я никогда у тебя не узнавала: ты что-нибудь хочешь в жизни?
Он тотчас, на задумываясь, ответил:
— Быть с тобой, — и ласково улыбнулся.
— А если серьезно?..
— А я и так серьезно.
Наверное, точно так же он мог бы ответить не только ей, но и любой другой, которая была бы в этот момент с ним рядом, так же легко, почти не задумываясь, не тратя никаких усилий на размышления или сомнения, и она сразу же рассердилась на него и сказала зло, но стараясь быть спокойной:
— Тебе тридцать шестой год, а ты, прости меня, ни черта не сделал за эти годы. С трудом плетешься в младших научных… Даже диссертацию я не сумела заставить тебя написать… Ты хвалишься, что раздариваешь свои идеи другим и презираешь чины и звания, но я-то от тебя не услышала ни одной даже крохотной идейки… Это же надо: ничего за свою жизнь человек не сделал, а показывает, что счастлив!
— Я и на самом деле счастлив, — мягко улыбнулся он. — Ну и зачем тебе этот обличительный монолог? Столько пафоса! Хватило бы на добрую прокурорскую речь…
— Я никогда бы тебе этого не сказала, не тронь ты его, — указала она на папки.
— Хочешь сотворить из него святого? — усмехнулся он. — Никто не поверит. Директора заводов никогда не бывали святыми. Им столько приходится врать и выкручиваться, что до святых им ой как далеко…
Она ответила не сразу, некоторое время внимательно вглядывалась в его румянощекое, свежее, с безмятежным взглядом лицо, потом сказала:
— Как жаль, что я согласилась ехать с тобой…
Тогда он встал, подошел не спеша к ней, обнял за плечи, потерся бородкой о ее щеку.
— Ладно, Олененок, право же, не стоит царапаться из-за пустяков. Ты сейчас взвинчена, да это пройдет… Уедем отсюда, и пройдет.
Ей всегда нравилось, когда он вот так старался ее успокоить, и она делалась покорной под его мягкими лапами, но сейчас подумала: «А ведь может и не пройти…» Отстранилась от него, сказала:
— Хорошо, не будем… но ты все-таки возьмись за документы. И будь внимательным, это важно…
Он отошел, снова опустился в кресло у журнального столика. Оля же думала о Борисе и теперь словно бы видела его заново; конечно же она и прежде знала, что он из себя представляет, знала, что он ленив и неверен и на него нельзя положиться ни в чем, он в любую минуту может подвести, знала, что он лишен каких-либо талантов, даже способностей, и многое другое о нем знала, но все это ей было вроде бы безразлично, потому что с его приходом кончилось ее страшное одиночество, когда надо было возвращаться после тяжкой работы в пустую квартиру или искать чем занять себя в тот или иной вечер.
Он появился у нее легко, после одной из институтских вечеринок: то ли праздновали чью-то защиту, то ли день рождения с ноликом на конце, — вызвался подвезти ее до дому и, когда подвез, — остался, ей тогда подумалось: «А пропади все пропадом!..» Машину когда-то купили ему родители с тем расчетом, чтобы он их возил на дачу, потом уж она стала его полной собственностью, и это было его единственным богатством, которое он берег… И все же у него было одно качество, которое она ценила: он был ласков с ней, умел ее успокаивать, мягким, воркующим тоном укрощая ее вспышки. Иногда она думала: вот за это можно все простить, у меня многое есть в жизни, а вот этого-то и нет, и оно мне так важно, что нет смысла его терять… Но сейчас, сидя за рабочим столом Александра Петровича, Оля отчетливо ощущала: что-то сдвинулось в ней по отношению к Борису, произошло такое, что сразу обнажило все, прикрывавшееся его нежностью к ней. Оля еще подумала и уяснила: он и успокаивает-то ее ради себя, потому что сам более всего на свете ценит покой и не выносит никаких неудобств. Он и говорил когда-то ей об этом: «Жить надо просто, не поддаваясь никакой волне, жить надо, чтобы тебе было всегда и во всем приятно. Это и есть духовное здоровье. Мне с самим собой никогда не скучно, и это главное…»
Оля не особенно придавала значение его словам, сама она жила иначе: ее ценили на работе, она могла принести в НИИ самую неожиданную идею и увлеченно заниматься ею, могла упиваться делом; она и любила взахлеб, вся отдаваясь этому чувству, — вот когда повстречала Александра Петровича, — потому и разрыв с ним был так болезнен…
С Борисом у нее не было любви, но она оправдывала это тем, что все отгорело за те пять лет жизни с Александром Петровичем и на новое сильное чувство ее уже не хватает; все же она мирилась с характером Бориса, только вот высказывания его старалась пропускать мимо ушей, считая несерьезными: «Ну, мало ли что болтает…» А сейчас она сидела и думала: «Да как же он мелок, этот сластена, как ничтожен!» И сравнивала невольно с Александром Петровичем, с тем, что было у нее с ним и притупилось за эти годы, а теперь вот всплыло — из этих листков, из папки, и сама себе удивилась: «Да как же я могла так опуститься?..»
Катя открыла дверь и увидела Суконцева и с ним Анну Семеновну, секретаря Александра Петровича, прижимавшую к пальто красную папочку.
— Добрый день, Катерина Алексеевна, — сказал Суконцев и, переступив порог, сразу же стал снимать пальто, будто и не в квартиру вошел, а в учреждение; он по-хозяйски повесил пальто на вешалку, пригладил обеими руками волосы. — С врачом только что говорил, вроде бы Александр Петрович не так уж и плох… Что же вы стоите? — повернулся он к Анне Семеновне. — Раздевайтесь, — и стал помогать ей снимать пальто.
Катя замечала его бесцеремонность, но терпела, поэтому только спросила:
— Вы что же, так и не уезжали?
— Почему не уезжал?.. В ту же ночь в Москву выехал. Вот успел на переговорах с немцами побывать да назад вернулся… Раз такое несчастье — не мог же я в Москве торчать! Да и тут дел набралось. Вы уж извините, голубушка, но мне очень нужно, если что — мы подождем.
— Если очень нужно, тогда сразу же и идемте, — предложила Катя не столь уж любезно.
Анна Семеновна, как только вошла, приблизилась к Александру Петровичу обычной своей прямой походкой, положила папку на тумбочку и, словно это было не в спальне, а в рабочем кабинете, сказала обычное:
— Здравствуйте, Александр Петрович… Это переписка, частная. Потому решила — прямо вам, — и сразу же отошла, села в сторонке.
— Ну, с чем пожаловал? — обратился Александр Петрович к Суконцеву.
— Конечно же с делом! — ответил Суконцев, присаживаясь на край постели, хотя совсем неподалеку стоял стул, но он, видимо, его не заметил.
Александр Петрович вдруг улыбнулся и подмигнул:
— А здорово мы с тобой кутнули, а, Дмитрий Афанасьевич?
— Куда уж лучше… лучше некуда, — хмуро ответил Суконцев.
— Ну, это уж ты зря, — сказал Александр Петрович, — Право, зря… Меня ведь и не на гулянке могло прихватить. Сработался мотор, вот и шандарахнуло… Так что ты об этом не думай. И самое главное, знаешь что: я ведь тебя, Дмитрий Афанасьевич, не любил. Не то чтоб уж так — терпеть не мог, а вот не любил, и все… Еще раньше даже, когда в министерстве работал. Уж очень ты… как бы тебе это сказать… на все пуговки застегнут, иногда такой хмурости и суровости на себя напустишь — люди боятся. А мне всегда неприятны те, кто себя бояться заставляет… Для этого, правда, много способов есть. Но твой, ей-богу, не лучший… Так вот, не любил… А в тот вечер ты меня с иной точки на себя заставил взглянуть. И теперь я тебя вроде как бы за своего считаю.
— Ничего, — усмехнулся Суконцев, — выздоровеешь, опять разлюбишь. Раза два тебе на ногу наступлю — а в нашем деле иначе и нельзя, — так сразу и разлюбишь, может еще пуще прежнего… Я уж к такому привык, не удивляюсь…
Но говорил он это свободно, не с той, прежней, скованностью, которую наблюдал в нем многие годы Александр Петрович, и по этой вот новой для Суконцева интонации он понимал: как бы внешне Дмитрий Афанасьевич ни хорохорился, а ему приятно все сказанное, может, даже он растроган его, Александра Петровича, словами, только не может этого выразить.
— Ты из Москвы сейчас? — спросил Александр Петрович.
— Прямым ходом…
— Ну что, на переезде тебя не держали?
— Представь, нет, — ответил Суконцев, сразу поняв, о чем ведет речь Александр Петрович. — Да, кстати, я и об этом, то есть косвенно… Ты уж извини, конечно, Александр Петрович, но, как говорится, порядок есть порядок… Насколько понимаю, ты за себя Спешнева оставляешь. Не так ли?
— Само собой…
— Ну так вот, Любецкий вроде бы возражает. Не то чтобы категорично — осторожно. Но чувствую, не его инициатива, Вахрушев почему-то на него жмет: есть, мол, на заводе и другие заместители, а Спешнев, мол, и так по горло занят, на нем план, на нем вся техническая политика… Как думаешь?
— А так же, как и ты, — убежденно сказал Александр Петрович. — Спешнева будем оставлять. Он мужик как из кремня, Вахрушеву и рубля из производственных денег не даст. Я и то покладистей… Так что Спешнев, и никто другой… Лучше всего закрепить моим приказом. — И, сказав это, сразу догадался: для этого Суконцев и пришел — и тут же повернул голову в сторону Анны Семеновны: — Приказ-то у вас готов, наверное?
— Конечно, конечно, — кивнула Анна Семеновна. — Вон там, в папочке, сверху и лежит…