На рев винтов накладывался сначала тонкий одинокий свист, будто тянула мелодию одна дудочка, потом Юрке почудилось, что дудочек стало несколько. Потом больше, больше… С увеличением числа дудочек, которые стали казаться теперь огромными ржавыми трубами, свист стал многоголосым, превратился в металлический рев и скрежет, который разрывал душу все нестерпимее, казалось, охватывал, втягивал, пожирал огромной зловонной пастью весь окружающий, полный солнца и зелени мир с рекой, с садами в утренней голубоватой дымке, с доброй крутолобой мостовой, с розоватыми плитами тротуара и изумрудной травой на стыках, с одноэтажным белым магазинчиком напротив, дверь которого так мелодично пела, наконец, с новым Юркиным домом, с самим Юркой и его матерью…
Самолет круто вышел из пике. Юрка увидел черные, в белом обрамлении кресты, частые заклепки на плоскостях, вздрагивающие кончики крыльев…
Нестерпимый рев и скрежет все нарастал. Юрка изо всех сил обхватил мать, весь отвердел, одеревенел, как бы не чувствуя своего тела. И сердечный трепет, и холодный страх в груди у него будто тоже замерли и онемели. Он не спускал глаз с неба, вернее, с черного блестящего предмета, летящего прямо на него. Гигантский колокол рева и скрежета, приближаясь, словно бы все более уплотнялся, сужался до такой степени и концентрации, что Юрка наконец оглох. И когда он перестал слышать, мир в последний раз вспыхнул, распахнулся перед ним синевой неба и сиянием солнца. Он успел еще увидеть, не испытывая при этом каких-либо чувств, круто снижающийся в сторону садов тупорылый «ястребок» с шлейфом черного дыма и красными проблесками пламени, пикирующий сверху на него самолет с крестами…
Затем он почувствовал раздирающий удар, внутренний треск… Он быстро-быстро побежал, побежал, отрываясь от земли и все уменьшаясь, уменьшаясь, уменьшаясь…
ЖИВАЯ ДУША
Пасечник Степан пришел к старухе Прасковье с важным делом. Был он невысокий, кряжистый, в вылинявшей на плечах синей футболке, в старых спортивных рейтузах, сильно вздутых на коленях и заду, в измазанном воском и прополисом белом фартуке. На ногах — неопределенного цвета парусиновые туфли с разлохмаченными дырами против больших пальцев. На правой туфле дыра побольше, и оттуда выглядывал толстый серый, отполированный парусиной ноготь. Ноготь в дыре ходил вверх-вниз, выдавая некоторое смущение хозяина.
К рыжей бороде Степана прилипла раздавленная пчела, которую он, видно, придушил, сгоняя с губы. Матовый, живой еще пузырек с ядом, связанный с пчелой тонкой пульсирующей ниточкой нерва, быстро сокращался, и на конце изогнутого жала наливалась прозрачная вздрагивающая капелька.
На голове Степана красовалась широкополая шляпа с защитной сеткой, приподнятой с лица и закинутой наверх. От пасечника остро и ароматно пахло пчелами.
Была первая половина ясного июньского дня. Небо было чисто-синее. Будто вымытое. По нему быстро и озабоченно бежали белые кудлатые облака, скрываясь и словно истаивая за высокими кладбищенскими деревьями, пронизанными ясным и жарким солнцем. Слегка покачиваемые ветерком, ветви быстро меняли кружевной рисунок листвы. Солнце просвечивало сквозь кроны то в одном, то в другом месте, и маленькое деревенское кладбище на холме, где покоился с позапрошлого года Прасковьин внук Алексей, тоже казалось отсюда, снизу, с деревенского подворья, легким и воздушным и также озабоченным и быстро несущимся в чистом синем небе.
Недалеко за кладбищем, на лесной поляне, находилась Степанова пасека. Пчелы густыми факелами нависли над ульями, влетая и вылетая из них с каким-то очумелым, страшно озабоченным видом. На прилетную доску шлепались тяжело, как бомбовозы, с полными зобиками нектара и толстой желтой обножкой пыльцы на задних мохнатых лапках. Выползали же из летка быстрые и легкие и тут же стремительно, со звоном вонзались в небесную синь.
Над пасекой стоял мерный рабочий гул пчел и запахи: выпариваемого на лету нектара, перги, воска, прополиса, клейких, будто вспотевших на жарком солнце листьев липы и берез, щедро отдающих ароматы трав, и еще чего-то, может быть, даже горячих солнечных лучей, синего неба и белых кудлатых облаков, озабоченно бегущих за горизонт и истаивающих вдали.
Всеми этими разгоряченными запахами пасеки и леса веяло от Степана.
Прасковья молча смотрела на него. Ей было уже далеко за семьдесят. Мужа своего она не дождалась с войны. В повестке значилось, что погиб ее Никифор геройской смертью на фронте, будучи командиром пулеметного расчета. Схоронен в братской могиле. А где эта могила, Прасковья так и не разобрала. Около какой-то деревни в Белоруссии. В повестке в этом месте чернила были размазаны.
Два сына ее, Николашка и Пантелей, выросли да оторвались от родной деревни, подались в другие места.
Пантелей… Так тот давно уже погиб на охоте в сибирской тайге. Так и отписано было в письме… А Николай и по сей день живет в городе, работает счетоводом в горкомхозе, а про мать забыл напрочь. И совсем бы плохо было, если б не сынишка, его Алешенька. Жил он с бабушкой Прасковьей долго, учился до самого четвертого класса в сельской школе. Отличником был. Учительница, бывало, не нахвалится…
А летом все плотвичек да красноперок таскал бабушке полные снизки. Баловались они с внучком ушицей, а то и жарили со сметаной.
Потом Николай забрал Алешку, но внучок бабушку не забывал, письма писал регулярно, приезжал на каникулы, а после уж, когда большой вырос, приедет, бывало, ремонт начнет, крышу перекроет иль подлатает, угол избы подправит, изгородь подаккуратит.
На сеновале любил спать все. Деревню свою любил, речку Синюху, у которой и название-то от очень синего в этих местах неба. Порою не выдержит, воскликнет с удивлением:
— Бабушка, какая речка маленькая стала!
— Да это ж ты, внучок, вырос! — отвечала ему Прасковья, радуясь золотым кудрям и ясной голубизне глаз внука.
Большим ученым стал Алешенька. С атомом колдовал все. Высвобождал из него силу для пользы человека. Все бы хорошо. Да только случилась у него авария. Облучился он очень и умер в сильных мучениях. Но успел все же сказать свою последнюю волю, что хочет покоиться в своей родной деревне, на сельском полузабытом кладбище, на котором и хоронить-то почти не стали. Хочет он рядом со своей бабушкой спать вечным сном и знать, что в чистом небе, в лазурной синеве, плывут над ним озабоченно и торопливо белые кудлатые облака.
Привезли Алешеньку в машине-рефрижераторе, в свинцовом гробу. Везли от самой Москвы. Сопровождали гроб два высоких парня, товарищи Алеши.
Из рефрижератора свинцовый гроб перегрузили в деревне на кузов колхозной трехтонки, но уж с кузова не снимали, ибо был он очень тяжелый. Да к тому же, как ей объяснили, открывать его нельзя было. Сильно облученный нейтронами Алеша сам стал спектром радиоактивных изотопов, и тело его излучало гамма-лучи, опасные для живых людей.
Прасковья тихо подошла к гробу, потрогала рукой холодную стенку, ковырнула ногтем мягкий голубоватый металл, пытаясь понять, из чего сделана домовина.
«Свинчатый…» — оторопело подумала она, перекрестилась и отошла в сторону, шепча слова давние, почти забытые, будто убеждая себя, оправдывая увиденное:
— Свинцова рука тяжелая… Ох, тяжелая… Купчая-то со свинчатыми печатями… — Мысли Прасковьи метались, путались. — Ах ты, господи!.. В Васильев-то вечер свинец в кружку льют… Свинчаты фигурки затейливы. Судьбу нагадали нескладную… — Прасковья остановилась, пораженная неожиданным поворотом воспоминаний. Замерла вся. — Нет! Не может быть, чтоб нагадала… Гроб-то, он завсегда однодеревый, долбленый был, какой любят крестьяне исстари…
Не нашла она в памяти своей ни одного случая, чтобы на ее веку в свинцовых гробах людей хоронили. Гадала на свинце… Было такое. Но чтоб людей…
Примечала она, правда, во дворе МТС свинцовые банки с кислотой. Но то ж не в крестьянском хозяйстве…
Робко проклюнулось и постепенно крепло в ее душе чувство протеста, но сказать об этом она все не решалась.
Вскоре приехали еще другие Алешины друзья. Поездом. Все, как один, высокие, длинноволосые.
«Антиллегенты…» — думала Прасковья и посматривала на них с опаской.
Они ходили в низкой горнице, сильно сутулясь, задевая головами за абажур, на котором висели клейкие! ленты мухоловок с налипшими на них и жалобно жужжащими мухами.
Прасковья не выдержала и спросила:
— Кто ж вы такие будете, сыночки?
— Ученые мы, бабушка, физики, — отвечали те смущенно.
— Физики… — повторила Прасковья и неожиданно возмутилась, будто это холодное слово придало ей смелости: — Да кто же это у свинчатом гробе людей добрых хоронить?! Не позволю! Не будет этого! В ем щелоть аль кислоту держать, а то и пойло свиньям скармливать, а вы мово внука тупы запихали… В енту залезяку… — сказала и заплакала, до того не проронившая ни слезы, а только отупевшая, с запекшимся сердцем ходившая без толку и натыкавшаяся на всё в доме.
Пока сколачивали деревянный гроб, Прасковья уговорила сдвинуть свинцовую крышку. Когда просьбу ее исполнили, предупредив, что долго нельзя, она увидела — тело покойного не было обряжено. Лежало, завернутое в полотняный саван. Прасковья старой своей коричневой, как пергамент, рукой с синими ветвями вен взяла полотно, ощутив под ним что-то очень твердое, жесткое и холодное, отвернула и увидела, вся похолодев, — голое, запекшееся темно-красными корками тело внука. Кожи не было…
Лицо Прасковья открывать не стала. Все тело покойного было обложено, будто белым снегом, комьями твердой углекислоты, от которой шел белый дым, как из короба с мороженым. Она отошла от машины, села на приступку крыльца и долго сидела, обессиленная и опустошенная.
Тогда была середина осени, но было еще тепло. Лист еще не опал, летела в сонном воздухе паутина. Все вокруг опрозрачнело и притихло в осенней печали.
На сельском кладбище давно никого не хоронили. Старики, почуяв приближение конца, ехали умирать в города, к детям. Старые кресты потрескались, почернели и понаклонялись в разные стороны. Никто не смотрел за могилами.