Могилу для Алеши вырыли поглубже обычной. Один из Алешиных друзей сказал, что так будет лучше для живых, которые могут здесь ходить. Вот ведь как…
Земля рождает, любит и кормит нас, покорно принимает в себя и хранит. Хранит и приобщает сердца живущих к очищающей скорби. Что же это будет?
Странно, но к этим высоким длинноволосым людям, которые назвались друзьями ее внука, Прасковья испытывала скрытое недоверие и даже враждебность. То ли оттого, что они вот живы, а внука ее через минуту опустят в могилу, то ли оттого, что непохожи, очень непохожи были они на простых деревенских мужиков. Может быть… Но только так и не приняла она их душой, и в сердце ее остался не проходивший со временем упрек к этим, чужим для нее людям, с которыми пришла беда…
Деревянный гроб поставили рядом со свинцовым, стащили тяжелую крышку, которая глухо шлепнулась плашмя на пол кузова, выбив облачко пыли, над свинцовым гробом там и тут поднялись белые струйки дыма от углекислоты. Двое в кузове быстро взяли негнущееся тело покойного…
«Мертвого от гроба не несут…» — суеверно подумала и истово перекрестилась Прасковья. Но что было делать? Сама же она захотела. Сама…
На мгновение показалась из-под савана восково-желтая рука умершего с уцелевшей на ней кожей. Прасковья заметила, что взяли Алешу как-то по-чужому, с опаской, и будто положили, а ей показалось — кинули тело внука в деревянную домовину, потому что раздался звук от удара, болью отозвавшийся в ее сердце. Набросили и приколотили гвоздями крышку, двое, стоявших внизу, приняли гроб на веревки, быстро прошли с ношей к могиле и опустили в яму.
В глиняный холмик один из приехавших воткнул красно-желтый знак: «Опасно — радиоактивность!», смущенно потоптался около и, опустив глаза, отошел в сторону.
Свинцовый гроб и крышку сгрузили во дворе у Прасковьи. Гроб со временем превратился в свинцовое корыто, из которого поедали корм свиньи. И хотя в нем, пусть и недолго, лежало тело ее внука, Прасковья не посчитала это кощунством, напротив, сознательно открестилась в душе, отогнала напрочь леденящее душу видение мертвого человека в свинцовом гробу. А коли уж схоронили Алешу по христианским обычаям, свинцовая домовина превратилась для нее в обычную посудину, ненависть к которой все же где-то подспудно жила в ней.
И она с удовлетворением иной раз поглядывала, как грузный боров передними ногами вминал, обдавливал его борта, как бы мстя за ее обиду.
«Кто домовины не видывал, тому и корыто в диво…» — мрачно подумала она про борова.
Свинцовую крышку деревенские ребятишки изрубили зубилами и кусачками на рыболовецкие грузила, и теперь только причудливой формы огрызки валялись недалеко от изгороди, свежо посверкивая голубоватыми следами откусов.
Пасечник Степан вошел на Прасковьино подворье как раз в тот момент, когда она налила из ведра корм в свинцовое корыто и жирный боров, смачно чавкая и нетерпеливо похрюкивая, стал поедать его, энергично поводя рылом и выплескивая содержимое из свинцовой домовины на землю.
Прасковья, в длинной, почти до пят, синей ситцевой юбке в мелкий белый горошек, в светлой длиннорукавной кофте, в чистом, когда-то ярко-цветастом, а теперь вылинявшем фартуке, в белом платочке внакидку, стояла с ведром в руке, с которого на сухую, подметенную с утра землю двора стекали капли пойла, и смотрела то на Степана, то на литровую банку свежего, только что откаченного меда с соломинкой внутри, с лапками и крылышками пчел, с мухой, прилипшей сверху и занудно жужжащей крыльями, и в глазах ее, когда-то красивых и глубоких, а теперь сильно выцветших, застыл вопрос.
Лицо ее, покрытое глубокими длинными морщинами и как бы разделенное ими на несколько упругих розовых подушечек, имело вид озабоченный и строгий.
— Вот, Прасковья, медку свеженького принес, — сказал и в смущении затоптался на месте Степан, протягивая банку, но Прасковья видела, что не за тем пришел пасечник и что главное еще не сказано. Она молча взяла банку и по давней уже привычке прижала руку с подарком к груди.
— Спасибо, Степа, — тихо сказала Прасковья.
— Ты только процеди его через марлю, — оживился Степан.
— Процедю, процедю, Степа… Не беспокойсь… Да ты проходь в горницу, что мы тута стали…
Из распахнутых дверей сарая, откуда-то с верхотуры, с диким кудахтаньем, гулко хлопая крыльями, по наклонной прямой вниз пролетела белая квочка и сломя голову бросилась к навозной куче возле огорода, где копошились куры. Слабый ветерок потянул с той стороны, и повеяло теплым парным запахом назема и кисловатым свиного пойла.
— Да нет, нет! — спохватился Степан. — У мене до тебя дело, Прасковья.
— Како тако дело? Сказывай…
— Видишь ты, что вышло… Рой отошел… у меня аль еще где… и поселился на Алешкиной могилке, внутрях железного обелиска. И так обаккуратился там, так пристроился — любо-дорого! Пчела работает очертя голову!.. Може, той атом ее так веселит?
— Да чтой ты?! — удивилась Прасковья. И, помолчав, добавила с нежной грустью: — Вот, Алешенька, бог нам радость послал…
Лицо Степана озаботилось:
— Какую радость? Что ты говоришь, Прасковья? Я не о том… Рою ведь там не место. Разве место на могиле рою-то? Подумай… А?
— А ну, погодь, — сказала Прасковья. — Счас пойдем поглядим…
Она удалилась в дом. В сенях жестяно и дребезжаще звякнуло брошенное в угол пустое ведро. Вскоре она воротилась, вытирая о фартук вымытые руки.
— Пойдем, Степа, пойдем, — сказала Прасковья и легким быстрым шагом прошла вперед, и они вышли со двора.
Поднимались в гору по петляющей в кустарнике, извилистой, плотно утоптанной светлой тропке.
Прасковья каждую субботу приходила сюда. Садилась у ограды на деревянную скамеечку и, глядя на могилу внука, на знак радиационной опасности, похожий издалека на большой ядовитый цветок, с горечью думала, что вот даже гроб-трава барвинок не растет на холмике, видать, и вправду не врали те физики про хамовы лучи, от которых погибель всему живому.
Но она терпеливо ждала и верила, что пойдет травушка на могилке, пойдет! Вытянет землица смертоносное, уберет прочь, и будут над внучком цветы расти, ему и ей душу радовать.
И молила она бога об этом долгими деревенскими ночами, и сходил часто к ней во сне Алешенька белобрысым мальчонкой, с тугой снизкой живых серебристых рыбешек, с ивовой удочкой в руке…
И то, что сказал теперь Степан, обрадовало Прасковью несказанно. Она не шла — бежала в гору. Степан едва поспевал за ней и думал: «Э-хе-хе! Такая век проживет — не охнет. Вона как чешет!..»
Подумал так, не ведая, что после смерти внука здоровье у нее пошатнулось и что вся ее жизнь с тех пор держится на одних нервах. Иной раз в груди замрет все. Так нехорошо и дурно станет ей…
Ложится тогда она там, где застает приступ, бывает, и на землю прямо, руки свои иссохшие к груди прижмет и затихает так, безучастно глядя в небо и думая: хорошо бы расступилась земля и приняла бы ее без хлопот и трудов чужих людей. Так вот просто. И все…
Потом уж только, когда отпускало, шла она, шатаясь, к дому, принимала сердечные капли.
Но бывало, силы будто сами с неба сходили к ней. Вот как сейчас. И легкость необычайная появлялась во всем теле, и она летела тогда будто на крыльях.
Подойдя к железной ограде могилы, Прасковья вся притихла внутренне, пригорюнилась.
— Вон, глядь, — сказал подоспевший Степан. — Щелочка внизу, между обелиском и камнем.
Но тут все и так было видно. Пчелы факелом нависли над Алешиной могилкой, в воздухе стоял легкий звонкий шум и остро пахло пасекой.
— Батюшки! — всплеснула руками Прасковья. — Радость-то какая!
— Какая тут радость? — пробурчал Степан. — Зачем они тебе тута, на могиле?
— А затем! — сказала Прасковья с вызовом. — Пущай живут себе!
Она открыла калитку, и они вошли внутрь ограды с тыльной стороны обелиска, так что пчелам помехи не было.
— Вот послухай, — сказал Степан, — приложи ухо к залезу, приложи…
Прасковья приложилась ухом к теплой железной стенке обелиска, а Степан тихонечко стукнул по нему пальцем. Внутри раздался будто живой человеческий вздох.
И таким задорным, таким упругим был этот вздох, что Прасковье показалось, будто это дышит ее Алешенька.
— Живая душа! — сказала она и заплакала. Села на могильную плиту, уткнулась глазами в кулаки и застыла.
Долго стоял Степан, ожидая, когда Прасковья что-нибудь скажет. Но она вдруг решительно встала, воинственно подбоченилась и, глядя на него полными слез, потемневшими до глубокой синевы глазами, повелительно произнесла:
— Не трожь тут ниче! Понял меня? Ниче!..
Степан молча повернулся и побрел через кладбище к себе на пасеку.
А Прасковья снова присела на камень, приложилась ухом к железу обелиска, стукнула пальцем, и сразу же в ответ ей раздался протяжный и глубокий вздох.
— Господи! Алешенька! — заплакала Прасковья. — Миленький ты мой касатик! Голубчик ты мой ласковый! Внучек любимый! На кого же ты меня оставил в мире этом пустынном-нелюдимом? — и снова тихонько поскребла пальцем по железу.
И протяжный вздох ответствовал ей изнутри.
— Да не воздыхай ты так жалостно! Денно и нощно думаю я за тебе, молюсь господу богу за душу твою чистую, погубленную… Да не воздыхай ты так жалостно, горюшко ты мое! О-хо-хо-х!..
И тут показалось ей, что и травушка на могилке не такая чахлая, и будто цветики шибче в рост пошли. И какая-то странная, иллюзорная надежда околдовала ей душу…
Преобразилась жизнь у Прасковьи с тех пор, и вновь стала она вроде не одна, и самообман свой приняла открытым сердцем, и воздавала хвалы господу богу за дарованную ей милость общения с живой душой любимого, безвременно умершего внука. И раз уж живая душа поселилась в могиле, стало быть, хамовы лучи ушли прочь, и травушка в рост пойдет, и цветы, и все по-людски будет…
Долго рылась Прасковья и нашла в сундуке рубашку голубую и брючки, подвернутые до колен, которые Алеша носил, еще живя у нее, его фотографию тех лет и другую, уже взрослого.