За любовь к ДЗЕГАРНИЧКАМ заплатил Никола когда-то пальцами. Какая-то из отступающих армий подкинула на поле боя на погибель вражеским курильщикам миниатюрную мину-ДЗЕГАРНИЧКУ — мундштук со свисающим из загубника обрывком нитки. На беду подобрал ее обрадованный пацан-пастух.
Пальцы, повисшие на обрывках кожи, Никола отрубил и, скуля, не сказав ничего матери, забрался на печку — эту, под которой сидит.
Голова и печка уцелели. С тех пор, играя на ФУЯРЕ, он затыкал обрубком пальца одно ухо, чтоб не сквозила лопнувшая барабанная перепонка — не мешала слышать звук.
Подковырнув топором половицу, Никола задвинул мышеловку в подполье на кучу картофеля, поиграл на ходу с котенком и полез на лежанку отдохнуть. Он лег на бок, подложив руки под щеку, и брюхо его косо свесилось, словно один из тех мешков, что стояли в ногах на припечке. Он забылся и тяжело вздыхал во сне.
Что снится старому человеку?
Утечка сил, сахара, муки из продырявленного мешка, расточение рода — одни дочери у всех трех братьев, не дал Бог сына: один жил два дня, второго жена выронила на траву семимесячным; ПЕНЗИЯ, СЕКЕРАЦИЯ на сорвавшегося с обрыва бычка, спящий медведь в малиннике, ЛЮБАЦЬКИ, а вот уже подбираются к ЛАБАМ — тянуть собираются куда-то под землю…
Никола схватывается, охает, перекладывается на другой бок.
Ты выходишь на гору покурить, подышать.
Небо обложено, словно горло, сырой влагой. Пахнет холодным паром, как в прачечной. Ползут клубы тумана. Ты ложишься грудью на гладкую, отполированную, как кость, перекладину забора. Поднимаешь воротник. Далеко внизу прорывает сплошную пелену тумана вздувшийся холм, будто остров, с равнобедренным треугольником кладбищенской посадки. Сверху он хорошо виден. Кто-то ударяет в тумане несколько раз в церковный колокол. Звон получается неожиданно не глухой, а дребезжащий какой-то, лязгающий, будто бьют корабельные склянки. Тревожный звук их далеко разносится по извилистой долине, стиснутой горными грядами.
Шашлык — это метрический рифмованный счет еды, это нанизывание историй тысячи одной ночи, это горы, уходящие, загибающиеся позвонками к Мюнхену, это историческая родина и формула кухни кочевий. Залез человек в горы или вылупился там, где лупилась и пучилась земля, — где-то поблизости? «Пустое», — говорят гуцулы обо всем, что бесполезно.
В сорок пятом Николу посадили в теплушку и отвезли в Харьков — восстанавливать оборонный завод. Он увидел огромный, разворошенный войной мир. И мир смял его. Жить, впрочем, оказалось можно везде. Ему вынесли из цеха изготовленную для него за магарыч железную лапу — а за это могли всех расстрелять, — и он втихую по ночам шил обувь — война всех разула. Деньги появились. Брынза, КУЛЕША, ЛЮБАЦЬКИ — чего еще надо? Откупаясь от мастера, Никола часами просиживал теперь на койке в бараке, играя на ФУЯРЕ, сделанной из обрезка подобранной стальной трубки; кто-то заглядывал: «Вот гуцул… твою мать, наяривает!» Гуцулы не знали этого страшного ругательства.
Но затосковал через полгода. И, сказавшись только земляку, оставив железную лапу, харчи, тряпье, сев с пустыми руками в теплушку, поехал вслед заходящему солнцу, залез на гору — и больше так далеко никогда ни за чем не уезжал. И даже в хрущевское время и позже не спустился с горы, чтоб быть поближе к людям, магазину, конторе.
Ездил один раз в Кишинев за брынзой да в Черновцы.
А тогда, в сорок седьмом, сюда, в горы, выходили люди умирать от голода — из Молдавии, с Буковины, Подолья. Они валялись под заборами, как собаки, и смотрели в глаза. Работы на всех не хватало.
Осовев от непривычной вкусной сытости, от крепости алкоголя, от остроты соуса, этого мужского варенья, Никола посреди застолья оказался вдруг спящим на печи, а вы с его зятем, выпив еще НА КОНЯ — о, этот всесокрушающий славянский посошок, — решили идти немедленно на хозяйский хутор, чтоб перейти к венцу вечера — ПЕРВОМУ, то есть дважды перегнанному семидесятиградусному самогону в трехлитровой банке, на залитом электричеством хуторе с барахлящим черно-белым телевизором и зимними заготовками соленых грибов, тушенкой со шкварками, пересыпанной сахаром черникой, с рассыпчатой овечьей брынзой, стынущей в молоке, густом, как сливки.
…Летом оно пахнет земляникой. Альпийские коровы. Левые ноги у них чуть короче правых. Не киснет неделями…
Было что-то между двумя и тремя часами ночи. Вы забыли о погоде и времени, сидя в хате. На дворе между тем разыгралась ЗАВИРЮХА, с бешеной скоростью неслись по ветру тучи, из-под ног, крутясь волчком, вздымались протуберанцы снега, толкали в шею, забивались за поднятый воротник, залепляли мокрым снегом левую сторону лица, — ни звезд, ни месяца, белым-бело.
Затыкая пальцем початую бутылку, вы ступили на тропу, идущую по верху склона, — и понеслось. То был единственный момент, когда вы находились на тропе одновременно, — на старте. И еще раз на финише — двести метров спустя, перейдя на другую сторону горы. Через час. А может, и через два.
Мокрый снег, упавший на сухую траву, сделал тропу невидимой и обратил склон в трассу скоростного спуска. Когда твой спутник вдруг съехал вниз по крутейшему склону, пропал — и окликнул тебя откуда-то снизу, метров с пятидесяти, — ты, не успев удивиться этому, сам уехал на сотню метров по направлению к ближайшему леску. Никакое растопыривание ног, цепляние за стебли, спуск на четвереньках и задом наперед не могли нарушить правил игры, в которую вы оказались вовлечены. То есть по очереди и разом, кувыркаясь, как два коверных, сбивая друг друга с ног и помогая друг другу встать, сближаясь и разъезжаясь на склоне, заметенном метелью, в светящихся непонятным свечением облаках снежной пыли, вы дергались, будто привязанные на резинках или в детской игре с фишками, костями и цифрами, где, попав в штрафное поле, ты — твоя фишка, твое как бы игральное тело проваливалось на несколько ходов и даже линеек трудного, ведущего в верхний правый угол пути.
Твой напарник в этой игре был упрям и азартен, как вепрь, и не пролил на землю, кстати, ни единой капли алкоголя, все время держа большой палец на горлышке бутылки, но результатом это имело ноль.
Восхищенный еще на выходе с хутора игрой хтонических сил, развешенным в небе парчовым занавесом пурги, ты сразу понял — восторг сжал твое сердце, — что с тобой играют. Господи! Какое незаслуженное счастье! Лет двести не слышали эти горы — а может, вообще никогда — такого веселого, такого здорового, такого естественного, такого натурального смеха.
Вы не вышли оттуда, пока они вас не отпустили.
Это здесь ты его догнал, это кружение прозы, оторвавшейся, как птичка над «йотой» в слове «Украйна».
Никола бегал по хате и думал: где?!
Сынку! КАРБИДКА — нету! Машинка для самокруток — нету!
Замерз на горе, замело. Куда бежать?! Чего проще — вон сосед не помнит, как жинку зарезал, — выпил да пошел. Куда?
Ночь. Завирюха. Может, жив еще?!
Зажег фитилек с керосином на припечке. Сознание потихоньку возвращалось.
Ага, двое. С Василем не пропадет.
Ходил до утра. Растопил печь. Успокаивался. Расплакался только на следующий вечер.
Тупящийся без оселка нож.
Умрет, если не поднимешься летом.
Деревянный хутор пустел с каждым годом, но крепился — и пока держался. Так же как порожняя скорлупа пасхальных яиц, надетых тупым концом на рога косули, в Николиной хате над столом.
Между двумя потемневшими застекленными олеографиями — Божьей Матери и Святого Николая, — дурно расцвеченными, будто между двумя вытянутыми из гигантской игральной колоды картами, благородно сносившимися от времени.
На той же стене помещались: фотомонтаж Николиных родителей разного возраста — крепкого молодого мужчины и подретушированной скуластой старухи, — заказанный Николой бродячему фотографу незадолго до смерти матери, и им же прикрепленный пустой пакетик от югославского бульона с нарисованным петухом, выгнувшим хвост аркой в виде яркой радуги; по-здешнему — РАЙДУГИ, или ВЕСЕЛКИ.
Чуть пониже тянулся ряд гвоздей, на которых повисло на ушах — друг другу в затылок — полтора десятка фаянсовых чайных чашек, купленных в разное время, с разноцветными горошинами на боках, покрытых густым наростом жирной сажи и пыли.
На спуске.
Земля горит за — и дымится под.
Кто-то же должен за все это заплатить?
Снегу по колено. Тянет рюкзак.
Ноги выстреливают сами. Быстрым шагом — почти бегом.
Просека ведет головокружительно вниз — к автобусной остановке, что на той стороне вздувшейся горной речки.
Раздрызганный «пазик» где-то спешит уже по горной дороге, чтоб подобрать тебя в назначенном месте, вновь накручивая распустившуюся пружину времени. Дорога убаюкает и растрясет. Дрема куриным веком подернет окончание сюжета. Сладко будет ломить на следующий день мышцы ног.
…Бабочка в еловом лесу на просеке, когда стих ветер. Белая мучнистая идиотка, слабоумным взором обводящая засвеченный, неузнаваемо изменившийся ландшафт. Не теряет надежды. Обрадовалась тебе.
Машет механически крыльями, передвигаясь отрезками, повисая в воздухе, как в прокрученной с замедлением немой ленте.
Тихо. Снег чуть подтаял здесь. Капает с ветвей. По мокрым камням сочится вниз, стекает в ущелье талая вода.
Прислониться мордой к еловому стволу — оцепеневшему, изготовившемуся к зиме. Повернуться, упереть рюкзак. Перекурить.
В самом безысходном из всех лабиринтов. Потому что — лишенном стен.
Псы Полесья(Рассказ)
К. Присяжному
Плохо еще соображая спросонья и повозившись с замком, он выбрался на четвереньках из палатки и принялся натягивать резиновые сапоги. Чтоб села пятка, ему пришлось, держась за голенища, притопнуть. Это спугнуло примеченных накануне серых крыс, попрыгавших с плеском из-под ближайшего куста в речку и затаившихся под нависшим берегом. Возможно, там у них были норы. Вольноотпущенный чертыхнулся, найдя под каблуком смятое проволочное кольцо, надетое им накануне на гибкую верхушку вербного куста. Так вот что означала ночная возня в зарослях и суматошные попискивания: крысята сообща добыли алюминиевое кольцо и обглодали подчистую, не оставив и следа от нанизанной недовяленной рыбешки, такой нежной на вкус! Может, у них тоже принято летом выбираться всем выводком за город? Следом послышалось недовольное фырканье. Это засеменил в сторону от погасшего костра, ворча и бранясь, старый еж. Иждивенцы чертовы! Не зря все съестные припасы перед сном перенесли под тент палатки.