Михаил Бахтин — страница 37 из 98

По мнению Бахтина, создание автопортрета силами изобразительного искусства является задачей, существенно уступающей по сложности помещению автобиографического героя в словесное произведение. Это обусловлено тем, что, функционируя в тексте, «цельный образ собственной наружности» не только должен быть приведен «в разностороннее фабульное движение», но и «покрывать всего человека». Поэтому Бахтин признается, что не может вспомнить высокохудожественные словесные произведения, где бы попытки такого рода полностью удались. Он ограничивается лишь перечислением нескольких частичных, как ему представляется, удач, к которым относятся «детский автопортрет Пушкина (имеется в виду лицейское стихотворение Пушкина «Mon portrait», написанное на французском языке. — А. К.), Иртеньев Толстого, его же Левин, человек из подполья Достоевского и др.». Такой низкий коэффициент полезного писательского действия обусловлен тем, что «в словесном творчестве не существует, да и не возможна чисто живописная законченность наружности, где она сплетена с другими моментами цельного человека». Однако впадать в отчаяние романисту или рассказчику, безусловно, не стоит: в словесно-художественном творчестве «некоторая неполнота чисто живописного портрета… <…> восполняется целым рядом моментов, непосредственно примыкающих к наружности, малодоступных или вовсе не доступных изобразительному искусству: манеры, походка, тембр голоса, меняющееся выражение лица и всей наружности в те или иные исторические моменты жизни человека, выражение необратимых моментов события жизни в историческом ряду ее течения, моменты постепенного роста человека, проходящего через внешнюю выраженность возрастов; образы юности, зрелости, старости в их пластически-живописной непрерывности — моменты, которые можно обнять выражением: история внешнего человека».

Единственное, чего надо опасаться писателю или художнику, работающему над автопортретом, — это попытка осуществить поставленную задачу «изнутри» самого себя: «никакое зеркало, фотография, специальное наблюдение над собой здесь не помогут». Исходя из данного обстоятельства, Бахтин провозглашает «абсолютную эстетическую нужду человека в другом, в видящей, помнящей, собирающей и объединяющей активности другого, которая одна может создать его внешне законченную личность; этой личности не будет, если другой ее не создаст: эстетическая память продуктивна, она впервые рождает внешнего человека в новом плане бытия».

Только другой человек может переживаться в качестве объекта, «соприродного внешнему миру», обладающего скульптурно-трехмерной завершенностью, очерченного линиями, отделяющими его от соседних тел и предметов. И, наоборот, тот, кто может сказать о себе: «я», благодаря своей внутренней активности никогда не будет полностью соприроден этому внешнему миру, не вмещаясь в него целиком. По Бахтину, «внутреннее переживание себя» образует «как бы лазейку», позволяющую человеку скрыться от «сплошной природной данности». Поэтому, декларирует он, «другой интимно связан с миром, я — с моей внутренней внемирной активностью». Другими словами, «все пространственно данное во мне тяготеет к непространственному внутреннему центру», а «в другом все идеальное тяготеет к его пространственной данности».

Если «мечта о себе», как уже говорилось, является истоком литературы, то эмбрионом всех пластических искусств следует считать, полагает Бахтин, различного рода действия, исходящие от Я и «ценностно утверждающие другого человека в моментах его внешней завершенности: объятие, поцелуй, осенение и проч.». Почему? Потому, что только «в них я наглядно убедительно осуществляю привилегию моего положения вне другого человека, и ценностная уплотненность его становится здесь осязательно реальной». Не себя, а «только другого можно обнять, охватить со всех сторон, любовно осязать все границы его: хрупкая конечность, завершенность другого, его здесь-и-теперь-бытие внутренне постигаются мною и как бы оформляются объятием; в этом акте внешнее бытие другого заживает по-новому, обретает какой-то новый смысл, рождается в новом плане бытия». И «только к устам другого можно прикоснуться устами, только на другого можно возложить руки, активно подняться над ним, осеняя его сплошь всего, во всех моментах его бытия, его тело и в нем душу».

Надо сказать, что при желании саму литературную эволюцию можно трактовать как стремление во что бы то ни стало увидеть себя со всех сторон, получить трехмерное изображение собственной личности, взятой одновременно и «фас», и «профиль», и «анфас». Осознавая отсутствие необходимых сил и средств, писатели тем не менее всегда пытались вырваться из дарованной природой физической оболочки и, подобно информантам Реймонда Моуди, наделить прижизненные ощущения диапазоном околосмертных состояний. Говоря иначе, им хотелось — и хочется до сих пор — не только фиксировать факт своего обыденного существования, но свободно выходить из тела, парить над ним и наблюдать себя и окружающих с любой точки зрения.

Литература, традиционно понимаемая как реалистическая или близкая к ней, ограничивалась, как правило, констатацией невозможности обретения указанных способностей. Например, друг Андрея Белого талантливый поэт Сергей Спасский (1898–1956) восклицал:

Что мы такое?

Как пойму я,

Как оглядеть себя могу?

Вот впечатленья врассыпную

Пестреют и снуют в мозгу.

И чувства жгут, цветною тканью

Свиваются воспоминанья.

И мысли в медленной борьбе

Восходят сами по себе.

А я?

— Меня несут привычки.

Я падаю в текущий день,

— Уроненная кем-то тень.

Я — огоньком зажженной спички

Во тьме мигну — и без следа

Загасят искорку года.

Но для писателей, ориентирующихся на «прорыв к трансцендентному» и не останавливающихся перед самыми смелыми экспериментами в области формы и содержания (с изрядной долей условности их можно называть и ультрамодернистами, и авангардистами), способность «любовно осязать» собственные границы перестает быть чем-то экстраординарным и фантастическим. Они, конечно, не смогли бы продемонстрировать это сверхъестественное умение раздираемой любопытством публике, но с легкостью выписали «доверенность» на его использование некоторым своим персонажам. В частности, в романе отца-основателя «метафизического реализма» Юрия Мамлеева «Шатуны» (1966) действует семнадцатилетний Петя, который «по-настоящему поедал самого себя», словно «углубляясь в свою бездну-люльку». Однажды утром Петенька проснулся с «твердым намерением съесть самого себя» целиком. Правда, «он не представлял явно, как он это будет делать. То ли начнет отрезать от себя части тела и с мертвым вожделением их пожирать. То ли начнет с главного и разом, припав к самой нужной артерии, впившись в нее, как бы проглотит себя, покончив с жизнью». Но раздумья эти прекратились совершенно неожиданным образом: «…вдруг вместо того, чтобы ранить и есть себя, вгрызаясь в тело, упал и стал лизать, лизать себя, высовывая язык, как предсмертная ведьма, и облизывая самые, казалось, недоступные и интимно-безжизненные места. Глаза его вдруг побелели, стали как снег, и казалось, в нем уже ничего не осталось, кроме этого красного, большого языка, как бы слизывающего тело, и пустых, белых глаз, во что это тело растворялось. Иногда только у затылка ему слышалось исходящее из него самого невиданное пение, вернее пение невиданной “радости”, только не обычной, земной или небесной радости, а абсолютно внечеловеческой и мертвенно-потусторонней. Лизнув плечо, Петенька испустил дух».

Если бы этот отлетевший от тела дух встретил тень Бахтина, то наверняка бы сказал ей с мягкой и едва слышной укоризной: «Не только на другого, уважаемый Михаил Михайлович, но и на самого себя вполне можно возложить руки! Да что там руки! Даже собственный язык, как вы только что могли видеть, можно возложить на себя с равным успехом! Человеку, было бы желание, ничего не стоит активно подняться над собой, осенить сплошь всего себя, во всех моментах своего бытия, все свое тело и в нем — душу». И Бахтин, наверное, вынужден был бы согласиться с Петенькой и пересмотреть свою прежнюю аргументацию, хотя бы частично.

В главе «Пространственная форма героя» Бахтин пытается также разобраться с тем, «как переживается действие и пространство его в самосознании действующего и как переживается мною действие другого человека, в каком плане сознания лежит его эстетическая ценность».

Он приходит к выводу, что даже «при интенсивном внешнем действии», точнее говоря, при действии, направленном вовне, «основой — собственно миром действия — остается внутреннее самоощущение, растворяющее в себе или подчиняющее себе все внешне выраженное, не позволяющее ничему внешнему завершиться в устойчивую воззрительную данность ни во мне самом, ни вне меня». Вместе с тем «мир действия — мир внутреннего предвосхищенного будущего». Стоит человеку наметить какую-либо цель, как она, задолго до конечного воплощения, начинает «разлагать данную наличность внешнего предметного мира». Составленный нами «план будущего осуществления разлагает тело настоящего состояния предмета; весь кругозор действующего сознания проникается и разлагается в своей устойчивости предвосхищением будущего осуществления».

Зародившись в недрах человеческого сознания и подчиняясь той или иной цели, действие при благоприятных условиях обязательно достигнет желаемого результата: чайник будет вскипячен, пельмени сварены, экзамен сдан, женщина обольщена, космос покорен, атом расщеплен. Иначе обстоит дело со стремлением «художественно понять и оформить» самого себя, придать себе законченную пластически-живописную форму, поместить зыбкое и текучее внутреннее самоощущение в нечто, напоминающее красиво подсвеченный аквариум с прочными стенками-ограничителями. Бахтин полагает, что «только действие другого человека может быть мною художественно понято и оформлено, изнутри же меня самого действие принципиально не поддается художественному оформлению и завершению».