Михаил Бахтин — страница 58 из 98

Вторая, третья и четвертая главы первой части «Проблем творчества Достоевского» сводятся к подробной характеристике «относительной свободы и самостоятельности героя и его голоса в условиях полифонического замысла», «особой постановки идеи в нем» и «новых принципов связи, образующих целое романа».

При внимательном прочтении главы «Герой у Достоевского» нельзя не заметить, что она, как и многие другие фрагменты бахтинской монографии, является надводной частью айсберга, нижняя часть которого — «Автор и герой в эстетической деятельности». Проще говоря, в «Проблемах творчества Достоевского» Бахтин предлагает читателю принять на веру положения и категории, подробно обоснованные в его более раннем, так и ненапечатанном исследовании. Некоторые из них, как, например, положения о герое, завладевающем автором, или герое, который «является сам своим автором», почти без потерь были перекодированы в близкие по форме высказывания («свобода и самостоятельность героя и его голоса» относится как раз к таким понятиям-близнецам). Другие же, наоборот, почти полностью ушли «под воду», как это случилось, в частности, с категорией вненаходимости, буквально выродившейся в довольно туманные замечания о том, что в монологическом художественном произведении автор обладает «устойчивой позицией вовне» и «устойчивым авторским кругозором», дарующими герою полноту эстетического завершения. Неспособность читателя, незнакомого, естественно, с «Автором и героем…», воспринять этот «задний фон» концептуального здания «Проблем творчества Достоевского» компенсируется эффектными антонимическими фейерверками парных смысловых зарядов. Их детонация обеспечивается исключительно грамматическими средствами: Бахтин берет некую сентенцию, характеризующую положение дел в мире кондового литературного монологизма, и дает к ней противопоставление, опирающееся, как правило, либо на подстановку нового предлога/союза/ местоимения, контрастирующего с прежним, либо на введение ранее отсутствующего атрибута. Получить представление об этих прославляющих полифонию риторических антитезах можно по следующим примерам: «Уже в первый “гоголевский период” своего творчества Достоевский изображает не “бедного чиновника”, но самосознание бедного чиновника» (здесь и далее выделение принадлежит Бахтину. — А. К.); «Мы видим не кто он (герой Достоевского. — А. К.) есть, а как он осознает себя, наше художественное видение оказывается уже не перед действительностью героя, а перед чистой функцией осознания им этой действительности»; герой монологического романа «выражается, т. е. сливается с автором, становится рупором для его голоса», а герой полифонического романа Достоевского, «как самосознание», наоборот, «изображается»; «Герой Достоевского не образ, а полновесное слово, чистый голос; мы его не видим, — мы его слышим»; «В замысле Достоевского герой — носитель полноценного слова, а не немой, безгласный предмет авторского слова. Замысел автора о герое — замысел о слове. Поэтому и слова автора о герое — слово о слове. Оно ориентировано на героя, как на слово, и потому диалогически обращено к нему. Автор говорит всею конструкциею своего романа не о герое, а с героем» (выделение разрядкой также принадлежит Бахтину. — А. К.); «Герой Расина — весь бытие, устойчивое и твердое, как пластическое изваяние. Герой Достоевского — весь самосознание. Герой Расина — неподвижная и конечная субстанция, герой Достоевского — бесконечная функция. Герой Расина равен себе самому, герой Достоевского — ни в один миг не совпадает с самим собою» (Бахтин признаёт, что «сравнение (Достоевского. — А. К.) с Расином звучит как парадокс, ибо, действительно, слишком различен материал, на котором в том и в другом случае осуществляется эта полнота художественной адэкватности», но все же считает возможным использовать его, потому что у Расина с Достоевским есть нечто общее, а именно — «глубокое и полное совпадение формы героя с формою человека, доминанты построения образа с доминантой характера»).

Удивительным образом все эти риторические конструкции напоминают стилистические привычки представителей русской формальной школы, которые прямо-таки обожали ошарашивать читателя антитезами парадоксального свойства: «искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве неважно» (Виктор Шкловский), «предметом науки о литературе является не литература, а литературность, т. е. то, что делает данное произведение литературным произведением» (Роман Якобсон) и т. п. Однако куда больший интерес вызывает не это — достаточно внешнее — сходство, а внутренняя связь бахтинского «портретирования» героев Достоевского с одним из парадигмальных сдвигов европейского научного мышления. Сдвиг этот произошел в первой четверти XX столетия и может быть охарактеризован как переход от «субстанциональности» к «функциональности». Каталогизация неподвижных, застывших и «мертвых» единиц чего-либо, например замкнутых и самодостаточных литературных приемов, уступила место поиску их функций в многоуровневой динамической системе. Ярким примером заговора по свержению субстанции и возведению на методологический престол понятия «функции» является, безусловно, «Морфология сказки» Проппа, где такие привычные субстанции традиционной академической фольклористики, как «персонаж», «имя» или «атрибут», лишаются прав и внимания в пользу «поступков действующего лица, определенного с точки зрения его значимости для хода действия».

Точно так же и у Достоевского, согласно Бахтину, «личность утрачивает свою грубую внешнюю субстанциональность, свою вещную однозначность, из бытия становится событием». Аналогичные превращения в романной вселенной Достоевского происходят и с идейно-мыслительными компонентами, которые, будучи «вовлеченными в событие, становятся сами событийными» и приобретают особый статус «идеи-чувства», «идеи-силы». О том, как именно в произведениях Достоевского происходит инсталляция идеи в «событийное взаимодействие сознаний», Бахтин рассказывает в третьей главе первой части своей монографии.

Если отвлечься от содержащихся в ней вариаций исходного тезиса, его многократных повторений на разные «голоса», то действительно важных дополнений к нему будет не много. Так, складывается впечатление, что идеи и мысли в полифоническом романе, по мнению Бахтина, не знают закона исключенного третьего: принцип tertium поп datur теряет в нем свою силу. В обычном монологическом романе, поясняет Бахтин, «все идеологическое распадается… <…> на две категории». В результате этого распада «одни мысли — верные, значащие мысли — довлеют авторскому сознанию, стремятся сложиться в чисто смысловое единство мировоззрения; такие мысли не изображаются, они утверждаются». Другие же «мысли и идеи — неверные или безразличные с точки зрения автора, не укладывающиеся в его мировоззрении, — не утверждаются, а — или полемически отрицаются, или утрачивают свою прямую значимость и становятся простыми элементами характеристики, умственными жестами героя или более постоянными умственными качествами его». Следовательно, в монологическом романе «мысль либо утверждается, либо отрицается, либо просто перестает быть полнозначною мыслью». Не так в романе полифоническом. В нем мысль может одновременно и отрицаться, и утверждаться, приближаясь к статусу антиномии.

Кроме того, важным достижением Достоевского, считает Бахтин, является умение «именно изображать чужую идею, сохраняя всю ее полнозначность, как идеи, но в то же время сохраняя и дистанцию, не утверждая и не сливая ее с собственной выраженной идеологией». К этому положению стоит, пожалуй, приглядеться внимательнее. С одной стороны, в нем вновь без труда различим след категории вненаходимости: способность знать все, что происходит в сознании героя, и при этом оставаться на чужой ему территории, быть, образно говоря, и дома, и в гостях одновременно, — это, безусловно, результат существования автора в ее режиме. С другой — утверждая возможность трансляции чьей-то идеи без малейших смысловых потерь, стопроцентного сохранения ее «полнозначности», Бахтин в определенной степени противоречит своим же постулатам о неизбежном влиянии слова на предмет. Отношение между словом и предметом высказывания не может быть отношением простого зеркального отражения: любой предмет, становясь объектом речи, перестает быть равным самому себе. И каким бы реалистичным ни было описание того или иного предмета, оно все равно его никогда не «клонирует». Это же касается и передачи какой-либо идеи в разговоре или в тексте, которая всегда представляет собой «слово о слове», а значит, влечет за собой обязательную деформацию того, что пересказывается, его «заражение» новыми, изначально в нем отсутствовавшими смыслами.

Некоторые несообразности можно найти и в утверждении Бахтина, что в «формообразующей идеологии Достоевского не было… <…> тех двух основных элементов, на которых зиждется всякая идеология: отдельной мысли и предметно-единой системы мыслей». Вместо них, говорит он, Достоевский оперировал «цельными точками зрения, цельными позициями личности». В его романах мы видим «сочетание мыслей — сочетание целостных позиций, сочетание личностей», слагающееся в «конкретное событие организованных человеческих установок и голосов».

Бахтин, безусловно, прав, что бывают — хотя и здесь не обойтись без упрощения и абстракций — отдельные мысли, которые как бы «ничьи». На роль такой «ничейной» мысли, если следовать его логике, может претендовать любое тривиальное суждение, например, фраза «земля круглая». Не надо только забывать, что в своих истоках любая «ничейная» мысль, выглядящая сейчас предельно нейтрально и стерильно, была порождением индивидуального, личностного акта, сопряженного зачастую с весьма трагическими последствиями (вспомним хотя бы судьбу Галилео Галилея или Джордано Бруно). Но не это главное в данном случае. Более важным моментом в рассуждениях Бахтина, подталкивающим к дискуссии, является положение о том, что пресловутые «ничьи» мысли «объединяются в системное единство», также существующее само по себе, автономно и самостоятельно. Если бы это было действительно так, то Достоевский-романист, заменивший сочетание мыслей «сочетанием целостных позиций, сочетанием личностей», занял бы совершенно уникальное место в истории мировой литературы. Однако, несмотря на всю лестность такого положения дел для русского национального самосознания, его реальность к