том, чтобы приносить людям «смех» и «праздничность» (для рифмы больше подошла бы не «праздничность», а «праздность», но не будем искажать букву оригинала в угоду духу песенной лирики).
Итак, на вопрос: «Что такое карнавал?» — Бахтин отвечает: «Это смех». А тем занудам, которые зачем-то пытаются уточнить, что же собой представляет смех, генерирующий карнавал как особое явление, он свысока роняет: «Это праздничность» (сказал бы уж сразу — «карнавальность», и дело с концом). Однако ни смех, ни праздничность не могут считаться признаками, выражающими специфику карнавального действа, поскольку способны существовать и отдельно от него, в кругу других явлений. Кроме того, «внутри» самого карнавала предостаточно таких элементов, которые не подходят в полной мере ни под категорию смеха, ни под категорию праздника. Например, традиционное масленичное обжорство совсем не нацелено на то, чтобы вызвать смех у тех, кто ему предается, или у тех, кто за ним наблюдает. И совсем не обязательно дожидаться отмеченного в календаре праздника, чтобы заняться поеданием блинов в раблезианском масштабе.
Кстати, с хронологическими параметрами того, что Бахтин называет «карнавалом», в книге о Рабле тоже далеко не все ясно. Так, в ней утверждается, что пресловутые смеховые обрядово-зрелищные формы Средневековья «внешне были связаны с церковными праздниками» и эта связь «позволяла большим городам средневековья жить карнавальной жизнью в общей сложности до трех месяцев в году» (как обстояло дело с карнавальной жизнью Ренессанса, Бахтин почему-то предпочитает не распространяться). Следовательно, в понимании Бахтина, карнавальная жизнь была синхронизирована с годичным кругом церковных праздников. Проще говоря, каждый церковный праздник, сопровождавшийся скоплением народа и его непосредственным участием в происходящем, содержал в себе, полагает Бахтин, карнавальное начало, был в той или иной степени пропитан атмосферой «смеха» и «праздничности».
Но так ли это? Где, например, громовые раскаты всенародного смеха в католическом празднике Тела и Крови Христовых? Возвышенная радость, сопутствующая торжественной процессии со Святыми Дарами, не имеет точек соприкосновения с грубым балаганным юмором или коллективными шутовскими выходками. Не смеха ждут участники этой процессии, а чего-то другого, бесконечно далекого от карнавального начала.
Не добавляет ясности и разграничение «карнавальной жизни» и собственно карнавала, «не приуроченного ни к какому событию священной истории и ни к какому святому», но «примыкающему к последним дням перед Великим постом». Не добавляет потому, что в книге Бахтина ни слова не говорится о том, какие именно элементы карнавала — карнавала в узком смысле слова — обеспечивают функционирование подспудной карнавальной жизни в дни официальных церковных праздников, какой должна быть конфигурация этих элементов, каким должен быть их минимальный набор и т. п. Без разъяснений Бахтина читатель вправе предположить, что любой церковный праздник — лишь облегченная версия Жирного Вторника или Масленицы, а они, в свою очередь, — утяжеленный, «осерьезненный» вариант одного из дней Великого поста.
Наконец, нельзя не заметить, что для Бахтина карнавал — праздник сугубо городской, замкнутый в большинстве случаев пределами главной рыночной площади. Поскольку рыночная площадь обычно предоставляла свое пространство ратушам и магистратам, вести речь о бушующей дионисийской стихии проводимых на ней праздничных действий не приходится: соседство с центром регламентации жизни городской общины неизбежно вводило все регулярно происходящее в официальное русло.
Таким образом, в своей книге Бахтин понимает под карнавалом то, что ему в каждый данный момент удобно понимать под ним. При этом все его неявные определения, даваемые ad hoc (для каждого данного случая), ориентированы не столько на кропотливо воссозданные карнавальные празднества раннего Средневековья (пачкать руки об исторические реконструкции Бахтин явно не желает), а на их редуцированные варианты позднего Нового времени, например, на знаменитое описание римского карнавала в «Итальянском путешествии» Гёте.
Не всё благополучно с людовитостью и карнавальностью двух других форм «народной смеховой культуры». В частности, в эпоху Средневековья письменный текст на латинском языке, даже самый глумливо-пародийный, не мог функционировать в качестве общенародного достояния: он был принадлежностью определенных корпораций и обслуживал четко стратифицированные сферы и уровни социальной жизни.
Тотальная принадлежность к смеховой культуре «различных форм и жанров фамильярно-площадной речи (ругательств, божбы, клятвы)» также является не историческим фактом, а произвольным конструктом, сооруженным Бахтиным в угоду своей теории. Чтобы убедиться в этом, достаточно, например, прервать чтение книги и вспомнить по одному образцу перечисленных Бахтиным разновидностей фамильярно-площадной речи.
Начнем с тех жизненных обстоятельств, когда нам приходится прибегать к ругательствам. Предположим, вы, заколачивая гвоздь, промахнулись и вместо его шляпки угодили себе по пальцу. В этот не слишком счастливый момент, сопровождаемый изрядной порцией физической боли, человек способен разразиться самой отборной бранью, которая, безусловно, не будет рассчитана на возникновение комического эффекта: ее функции, как правило, исчерпываются либо своеобразной логотерапией, либо словесным оформлением условного рефлекса. Или, допустим, вы, разозлившись, посылаете кого-нибудь в направлении, которое можно было бы обозначить дорожным указателем с изображением мужского полового органа. В какие-то моменты жизни это, конечно, можно сделать шутя, но в данном случае вы будете искренне желать, чтобы ваш недруг не возвеселился, а отправился шагать туда, куда уже отмаршировали бессчетные легионы его предшественников. Разумеется, нельзя отрицать, что любые ругательства, в том числе и матерная брань, способны нести смеховую «нагрузку», но это лишь частный случай их применения, не отменяющий возможности нанести кому-нибудь оскорбление, спровоцировать ответную агрессию и т. п. Так, обсценная лексика в «Заветных сказках» А. Н. Афанасьева вполне может оскорбить чьи-то чувства, однако используется она в них не с этой коварной и низменной целью, а с «прицелом» на достижение, по сути дела, тех же результатов, что ставит перед собой юмористическая литература. Матерный пересказ отечественной и зарубежной классики, практикуемый в наши дни Шурой Каретным (сценический псевдоним Александра Пожарова), почти полностью нейтрализует негативный потенциал употребляемых слов, которые фактически перестают быть тем, чем они изначально являлись.
Поэтому ругательства, работающие на создание комического эффекта, не принадлежат смеховой культуре, вопреки утверждению Бахтина, а лишь периодически втягиваются в ее «орбиту», выполняя побочные, факультативные функции. Заявлять, что ругательства принадлежат смеховой культуре, так же бессмысленно, как и настаивать на том, что книги, газеты и журналы представляют собой горючий материал для печей-буржуек. Любое печатное издание можно использовать в отопительных целях, но его исходное и главное назначение заключается в том, чтобы его читали. Аналогичным образом обстоит дело и с ругательствами. Они способны в определенных ситуациях вызывать смех, но их телеологические параметры не основываются на законах юмора и сатиры. Иначе говоря, книга должна читаться, а ругань — порицать, оскорблять и провоцировать. Если последняя в каких-то ситуациях кого-то и смешит, это лишь временно раздаваемый бонус, а не ключевое потребительное свойство.
То же самое можно сказать и о божбе. Формулы, образующие речевое «тело» данного жанра, чрезвычайно однообразны и обладают ярко выраженным сходством в самых разных культурных традициях. И у русских, и у поляков, и у французов, использующих божбу в тех или иных жизненных ситуациях, она всегда будет заключаться в апелляции к персонажам божественного статуса: «Клянусь Богом!», «Как перед Богом!», «Пусть меня покарает Господь!» и т. п. Произнесите подобного рода фразы вслух и спросите себя, смешно ли вам при этом стало. Если да, значит, вы обладаете столь же специфическим чувством юмора, что и Михаил Бахтин.
Затрагивая вопрос о комическом потенциале клятвы, соотносящейся с божбой как род и вид, вновь приходится повторить ранее сказанное: прагматическая установка данной словесной конструкции не имеет ничего общего с теми целями, которые ставят перед собой, например, создатели современных ситкомов. Не заполнение априорно существующей «схемы смеха» необходимой лексической начинкой, а вербальное сопровождение вполне серьезного правового обычая — вот безусловная доминанта любой клятвы. И в Средневековье, и в эпоху Ренессанса клятва была делом абсолютно серьезным, скрепляющим, например, договор между вассалом и сюзереном или доказывающим истинность чьих-либо показаний в ходе судебного разбирательства. Запрет на клятвы налагался только в тех случаях, когда они становились выхолощенным упоминанием святых имен, пустым словесным жестом, бессодержательной риторической фигурой.
Бахтин вроде бы и сам понимает слабую аргументированность своей классификации, поэтому стремится рассеять сомнения, которые могут в связи с ней возникнуть у читателей. Он дает следующую историческую справку: «Божба и клятвы первоначально не были связаны со смехом, но они были вытеснены из официальных сфер речи, как нарушающие речевые нормы этих сфер, и потому переместились в вольную сферу фамильярно-площадной речи. Здесь, в карнавальной атмосфере, они прониклись смеховым началом и приобрели амбивалентность».
Кто-нибудь, страдающий избыточным легковерием, может, и удовольствуется таким объяснением, но на чем оно основывается — понять крайне трудно. Да, такое относящееся к божбе междометие, как «ей-богу!», вряд ли могло прозвучать на официальной церемонии высокого уровня, но оно и не предназначалось к тому, чтобы каким-то образом ее обслуживать. Следовательно, божбе не было уготовано судьбой «быть вытесненной из официальных сфер речи», потому что она там никогда и не квартировала. А вот клятвы совершенно спокойно существовали именно в этих сферах, поскольку изначально были ориентированы вращаться в них в качестве спутников юридических обрядов и ритуалов. Никакие нормы они не нарушали, а, наоборот, освящали и легитимировали различные сегменты правового пространства. Параллельно они, конечно, обслуживали и бытовое речевое поведение, заставляя человека произносить: «Лопни мои глаза!» или «Руку даю на отсечение!», но фразы, подобные только что названным, не были падшими языковыми ангелами, низринутыми, предположим, с небес воинской присяги.