«„Мольер“ вышел. Генеральные были 5-го и 9-го февраля. Говорят об успехе. На обеих пришлось выходить и кланяться, что для меня мучительно, – куда более сухо писал сам Булгаков П. С. Попову. – Сегодня в „Сов. иск“ первая ласточка – рецензия Литовского. О пьесе отзывается неодобрительно, с большой, но по возможности сдерживаемой злобой, об актерах пишет неверно, за одним исключением. <…> Мне нездоровится, устал до того, что сейчас ничего делать не могу: сижу, курю и мечтаю о валенках» [13; 411–412].
Он предчувствовал скорый разгром…
«11 февраля. Сегодня был первый, закрытый, спектакль „Мольера“ – для пролетарского студенчества. Перед спектаклем Немирович произносил какую-то речь – я не слышала, пришла позже. М. А. сказал – „ненужная, нелепая речь“.
После конца, кажется, двадцать один занавес. Вызывали автора, М. А. выходил. Ко мне подошел какой-то человек и сказал: „Я узнал случайно, что вы – жена Булгакова. Разрешите мне поцеловать вашу руку и сказать, что мы, студенты, бесконечно счастливы, что опять произведение Булгакова на сцене. Мы его любим и ценим необыкновенно. Просто скажите, что это зритель просил передать“ <…> Сегодня смотрел „Мольера“ секретарь Сталина Поскребышев. Оля, со слов директора, сказала, что ему очень понравился спектакль и что он говорил: „Надо непременно, чтобы И. В. посмотрел“» [21; 105].
Иосиф Виссарионович смотреть «Мольера» не стал. Он отправил вместо себя Боярского и Керженцева. Именно последний решил судьбу спектакля. Но прежде состоялось еще несколько представлений, причем, если верить дневнику Елены Сергеевны, вполне успешных, однако тревожные сигналы и вторые, третьи, четвертые ласточки, сулящие как дождь беду, уже вовсю кружили низко над Москвой, касаясь крыльями мхатовской крыши.
«15 февраля. Генеральная прошла чудесно. Опять столько же занавесов. Значит, публике нравится? Но зато у критиков, особенно у критиков-драматургов, лица страшные» [21; 526].
«16 февраля. Итак, премьера „Мольера“ прошла. Сколько лет мы ее ждали! Зал был, как говорит Мольер, нашпигован знатными людьми. Тут и Акулов, и Керженцев, Литвинов и Межлаук, Могильный, Рыков, Гай, Боярский… Не могу вспомнить всех. Кроме того, вся масса публики была какая-то отобранная, масса профессоров, докторов, актеров, писателей <…> В антракте дирекция пригласила пить чай, там были все сливки, исключая, конечно, правительственных.
Успех громадный. Занавес давали, по счету за кулисами, двадцать два раза. Очень вызывали автора. <…>
После спектакля мы долго ждали М. А., так как за кулисами его задержали. Туда пришел Акулов, говорил, что спектакль превосходен, но – спросил он М. А. – „поймет ли, подходит ли он для советского зрителя?“» [21; 106]
Не подошел. Реакцию советских газет было бы неверно сравнить по эмоциональному накалу с тем, что происходило десятью годами раньше, когда поднялся лай вокруг «Турбиных», но в целом почерк был схожий. Отрицательные рецензии в «Вечерней Москве», в газете «За индустриализацию» и, наконец, очень неприятная для автора подборка отзывов в мхатовской многотиражке.
«24 февраля. В мхатовской газете „Горьковец“ отрицательные отзывы о „Мольере“ Афиногенова, Всеволода Иванова, Олеши и Грибкова, который пишет, что пьеса „лишняя на советской сцене“» [21; 107]. И после этого следовало не вошедшее в окончательную редакцию дневника пророчество Маргариты: «Участь Миши мне ясна, он будет одинок и затравлен до конца дней» [21; 526].
Самое легкое предположить, что все они просто, как говорится, обзавидовались. И Афиногенов, который, согласно дневниковой записи Елены Сергеевны, «слушал пьесу с загадочным видом, но очень внимательно. А в конце много и долго аплодировал» [21; 105], и Всеволод Иванов, у которого после «Бронепоезда» в театре ничего не шло, и фактически исписавшийся к середине 1930-х автор «Зависти» Юрий Олеша, который, согласно первой редакции дневника, «сказал в антракте какую-то неприятную глупость про пьесу» [21; 105]. Но скорее всего дело было не только в одном из самых глубоких и первобытных человеческих чувств, некогда давших название роману Юрия Карловича. В «Мольере» Булгаков слишком очевидно подставился под удар, он сам накликал беду на свою голову. Его упрекали за то, что он выбрал какой-то странный, дикий ракурс: угодничество, трусость, хвастливость, честолюбие великого француза, героя, классика, но главное – это кровосмешение («…совершенно недопустимо строить пьесу на версии о Мольере-кровосмесителе, на версии, которая была выдвинута классовыми врагами гениального писателя с целью его политической дискредитации» [125; 310], – писала в «Вечерней Москве» Т. Рокотова; «„Кровосмесительная“ версия никем в пьесе не опровергается, придает ей сугубо мещанский характер» [21; 525 526], – утверждал О. Литовский, а еще прежде Елена Сергеевна записала в дневнике по возвращении из Киева: «23 августа <1934>. …„Мольер“ в Театре русской драмы. Им хочется и колется. Какой-то тамошний Стецкий… сказал им: конечно, ставьте. Но театр боится. Дан на рецензию в Наркомпрос. Рецензент не одобрил: тема о кровосмесительстве. Мы ведь страшно добродетельны!» [21; 50]), и в этих упреках была не то чтобы своя доля истины, но некая субъективная правота булгаковских зоилов. Формально все они – и добродетельные критики, и благонамеренные писатели, и прозорливые чиновники – встали на защиту великого Мольера от посягательств автора пьесы, и каковыми б ни были их истинные мотивы, внешне все выглядело именно как восстановление исторической справедливости и своего рода протест против глумления над великим драматургом. Да и Станиславский недаром пугал Булгакова французским послом: «А что вы сделаете, если посол возьмет и уедет со второго акта?»
Теоретически и это было вполне возможно: кому понравится, как в чужой стране его национального гения показывают в не слишком приглядном виде? Только для Булгакова Мольер не был чужим, напротив – чересчур своим. К созданному Булгаковым Мольеру как ни к какому другому персонажу нашего автора применимы известные пушкинские строки, обращенные к Вяземскому, – строки, которые стоило бы взять в качестве эпиграфа ко всем книгам биографического жанра: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона? черт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов. Его бы уличили, как уличили Руссо, – а там злоба и клевета снова бы торжествовали. Оставь любопытство толпе и будь заодно с гением. <…> Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. – Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе» [101; 243–244].
Именно об этом унижении и слабости Мольера и написал свою самую личную и выстраданную пьесу Булгаков, написал о том, что пресмыкающийся перед Королем Мольер мал и мерзок иначе, чем толпа, написал о его муках, о том, что терзало его измученное, грешное, страстное, доброе сердце, – но вот задача: стоило ли вообще об этом писать, эту тему трогать, ворошить? Конечно, подобная постановка вопроса некорректна, коль скоро пьеса написана, что рассуждать о ее нужности и ненужности, да и уж, наверное, ее автору виднее, о чем и как писать. И все же, развенчивая Гения, Булгаков невольно становился на сторону «толпы», а вернее, давал повод для подобных обвинений, хором зазвучавших со страниц советских газет, в том числе и от самых близких и дорогих ему людей.
М. М. Яншин, Лариосик из «Турбиных», в статье «Поучительная неудача», опубликованной в «Советском искусстве» 17 марта 1936 года, вынес такое суждение: «„Мольер“ же, на основе ошибочного, искажающего историческую действительность текста, поставлен как махрово-натуралистический спектакль, дешевой мишурой прикрывающий отсутствие самого главного – живой и волнующей идеи» [12; 405].
Позднее в мемуарах Яншин писал о том, что его слова были при публикации извращены:
«Я объяснил репортеру П., что Булгаков тут ни при чем, что виноват Репертуарный комитет, принявший пьесу с таким названием, что виноват театр, принявший пьесу с таким названием и сообразно с этим названием сделавший гала-спектакль.
Словом, не помню точно, но ясно то, что я говорил всё для того, чтобы защитить Михаила Афанасьевича.
Каков же был мой ужас, когда я прочел в отчете репортера, что всю вину за искажение исторической истины я взваливаю на Булгакова. Это была для меня совершенно неслыханная подлость.
Для меня, конечно, это была трагедия. Я понимал, что Михаил Афанасьевич, в последнее время дошедший уже до очень большой степени нервозности, до подозрительности ко всем окружающим, я понимал, что, может быть, я был единственным человеком, которому он еще как-то верил, – и вдруг такая рецензия! Это был для меня ужас. Я понимал, как это может воспринять Булгаков. И вот, этот единственный человек, выражаясь фигурально, „всадил ему нож в спину“.
Я великолепно понимал, что ни одного слова в свое оправдание я не мог сказать Михаилу Афанасьевичу.
И я понял, что это конец очень большой, очень дорогой для меня дружбы, дорогих для меня отношений. Это было для меня ужасно.
Когда мне позвонил репортер, я ничего не мог ему сказать, я только посоветовал ему не встречаться со мной. Мы встречались после этого с Михаилом Афанасьевичем много раз. Но все уже было кончено. Я был для него, вероятно, таким же посторонним человеком, как и другие, окружающие его» [12; 404].
Но, отставив в сторону официальную критику и мнение товарищей по различным творческим цехам, обратимся к известной булгаковской формулировке «я писатель мистический» и предложим такую «мистическую» версию всех «мольеровских» злоключений, приключений и тех последствий, которые они для автора имели. Почивший в XVII веке Жан Батист Поклен де Мольер, наблюдающий из своего далека за тем, что творится на оставленной им земле и как повсюду в мире и