Михаил Булгаков, возмутитель спокойствия. Несоветский писатель советского времени — страница 114 из 115

Итак, авторское «я», введенное Булгаковым в драму, в сочетании с формой «снов» как предельно индивидуалистического способа восприятия действительности, которая тоже представала не монолитной, а расслаивающейся, неоднозначной, составило сущность новаторской поэтики «Бега».

Сопоставление «шоколадного лика святого» с разворачивающимся на авансцене конкретным драматическим действием «Бега» по смыслу, функции в произведении эквивалентно фразе, открывающей роман «Белая гвардия»: «Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй», в которой автором так же вводились две системы исторического времени, имеющие значение как две, постоянно сравниваемые, оглядывающиеся друг на друга системы ценностей, одна из которых – истинна и непреходяща, другая же находится в становлении.

Это контрапунктическое сопоставление времен прочитывалось в середине 1920‑х вызывающе. По утверждению официоза, не может быть различных систем ценностей в (будто бы) тотально атеистической стране. Булгаков не просто напоминал о двух возможных точках зрения на события, а еще и настаивал на том, что одна из них – предельная, высшая, и эта ценность (мироздание, звезды, победительность нравственной идеи, любовь, честь, достоинство, верность) неотменяема.

Демонстрация различных способов видения и оценки событий приводит к необходимости самому размышлять и оценивать события, людей и их поступки, даже не к «необходимости», а к невозможности жить как-то по-другому. Все это порождает сомнения, готовность размышлять над аргументацией и вслушиваться в голос оппонента. Оттого замысел был расценен как умысел.

Булгаковские «сны» сообщали о существовании не исчезающей, не поддающейся контролю и организации, неуправляемой реальности жизни. Размышляли (и писали) об этом на рубеже 1920–1930‑х годов немногие писатели-маргиналы, и все чаще написанное оставалось в письменных столах.

Так, у Олеши в черновых набросках к пьесе «Список благодеяний» существовала сцена «В общежитии», в которой герои, два коммуниста, инвалид Гражданской войны Сапожков и «совесть общежития» Ибрагим, спорили с интеллигентом Славутским о том, могут ли человеку бесконтрольно (и безнаказанно) сниться несанкционированные сны.

Сапожков. А почему он спит? Ангел, что ли? <…> Какие ему сны снятся? <…>

Славутский. А по-твоему, снов нельзя видеть?

Сапожков. С какой стати он сны видит? Почему я снов не вижу?

Ибрагим. Сергей совершенно прав. В эпоху, когда формируется психика нового человека, нужно особенно осторожно подходить к вопросу о сновидениях. Я предложил бы наказывать сновидцев. <…>

Славутский. Цензура сновидений?

Ибрагим. Да! Контроль подсознательного. <…> Есть обстоятельства, которые непостижимым образом разрушают психику: сновидения… отражения в зеркалах… [Нужно запретить отражаться в зеркалах.] Это очень опасно для неорганизованной психики – отражение в зеркале. <…> Я уничтожил бы скрипки. Честное слово. Оставил бы только трубы. Активизирующие голоса. Уничтожил бы кукол… маски… кое-какие меры принял бы в отношении тени. Человек и его тень… Это оч-ч-чень скользко…1496

Отчего к сновидениям «нужно подходить особенно осторожно»? почему они «разрушают психику» и что же это за хрупкая реальность, которая может обрушиться из‑за такой эфемерной субстанции?

В выразительном ряде Олеша соединял феномены искусства, человеческой фантазии (куклы, маски, голоса скрипок) – и неотменимые, не поддающиеся никакой организации и запретам явления физического мира (нельзя запретить отражение в зеркале либо отменить тень, связанную с существованием света). Но так же нельзя и уничтожить внутреннюю душевную жизнь человека, свести его сложное устройство к функции, а смысл жизни – к «пользе».

Выскажем догадку, что души запрещающих постановку булгаковской пьесы в 1920–1930‑е годы томил и неясно тревожил не столько прямой ее сюжет, коллизии произведения, где при желании и непредвзятом чтении можно разыскать и дурное, и компрометирующее в образах «белых», – сколько идеологическая сомнительность, таящаяся глубже фабулы и реплик. Мировоззренческая опасность «Бега», скорее, была почувствована, нежели могла быть объяснена.

Это подтверждается и тем, что главреперткомовцев (цензуру) не устроил ни один из четырех авторских вариантов финала пьесы1497. Вернется Хлудов в Россию или нет, останутся за границей Голубков с Серафимой или увидят Петербург и Караванную – расслоение реальностей, столь внятно прочерченное в пьесе, противоречило стандарту, утверждению однозначности видения и истолкования действительности. Сама возможность предложить иное, не совпадающее с общепринятым, утвержденным, санкционированным, представление о современности, ее болевых точках, идеях и лозунгах уже открывала горизонт, высвобождала энергию личного душевного и интеллектуального усилия.

Изображение, которое ставило под вопрос изображаемое, настораживало. Когда не утверждают, а спрашивают, ответы могут быть разными. Различие ответов приводит к сомнениям, а сомневаться публично становилось все более предосудительным. Показательно, что способность испытывать сомнения, свойственная любому думающему человеку, в актуальной лексике конца 1920‑х годов передается теперь глаголом, выражающим не душевное либо интеллектуальное, а сугубо механическое движение: «колебаться».

Итак, в каждой вещи Булгакова, на любом уровне текста, от структуры сюжета и построения героя до лирических прорывов автора, от реплики, фразы, окрашенной юмором (который не бывает коллективным проявлением), до устойчивых мотивов безумия или сновидений (которые никогда не снятся одинаковыми хотя бы двоим) – всюду главенствует, организуя вещь, субъективность повествования, отвергающая общую, заданную извне («оформлять тенденцию развития действительности в сторону коммунизма»1498) нехудожественную цель.

В «Мастере и Маргарите» Булгаковым субъективизируется даже узловой эпизод мировой истории, данный через восприятие частного, отдельного лица, «угадавшего истину». В годы, когда утверждалась единая общегосударственная точка зрения на все, что происходило в стране, писатель предложил индивидуальный взгляд на события, противопоставив членов писательского «коллективного хозяйства» (МАССОЛИТа) – одинокому маргиналу Мастеру. Ведь коллективный взгляд в литературе, по Булгакову, невозможен. Да и что такое «государственная точка зрения»? Мнимость, фикция, нечто неоформленное, рассеянное в пространстве. И в его «закатном» романе события всемирной истории демонстративно вводятся через восприятие частного лица.

История явления Христа рассказана нам как то, что «угадал» отдельно взятый гражданин, да еще в романе, отвергнутом всеми официальными инстанциями. Мало того, этот гражданин еще и ярко выраженное антиобщественное лицо. Где-то служил (в каком-то музее, а в каком именно – неизвестно). Где-то жил. Потом выиграл деньги. Другими словами – обрел независимость, и тоже совершенно неправильным образом.

Выключенность Мастера из социального порядка нескрываема и демонстративна. Занимают героя лишь его собственные мысли и вещи, никому, кроме него самого, неинтересные. Его жилище. Его роман. И его любовь. Тут появляется сосредоточенность, детали, здесь важна и значительна любая бытовая подробность, будь то книжные полки и горячая картошка, кухонная раковина и розы на столе, огонь в печке или низкое окошко полуподвала. Важна, безмерно важна Маргарита, в описаниях которой драгоценно все: и перчатки с раструбами, и туфелька с пряжкой в виде банта, ее жесты, ее голос. Разговор Маргариты с домработницей по его длительности, то есть по числу затраченных романистом строк, равен беседе Мастера с редактором. При этом как зовут домработницу, мы знаем, а как назывался журнал, куда Мастер предлагал для напечатания свой роман, – нет. Равно как неизвестным, необозначенным по имени останется и сам редактор. Все это безлико и для автора слишком незанимательно.

Авторский, нескрываемо субъективный взгляд на происходящее противопоставлен «объективному» ходу событий. Его индивидуальная точка зрения заявляет себя, по меньшей мере, равной точке зрения, принятой тем большинством, которое с редкой точностью определения зовут подавляющим.

С первых же своих литературных опытов Булгаков запечатлевает двойственность зыбкого времени, фиксируя расслоение реальностей и настаивая на субъективности индивида. Эта авторская позиция рождается и крепнет от ранних рассказов начинающего беллетриста или формулы Бога о красных и белых в «Белой гвардии», размышлений ученого Ефросимова («Адам и Ева») о принципиальной ограниченности всякой, любой идеологии – до рассказа Мастера о неудаче его вхождения в литературный цех и мучений драматурга Максудова, не желающего отказаться от художественного мира созданной им пьесы. Булгаков рассказывает о том, отчего «лишний человек» русской литературы оказывается окруженным «мертвыми душами» Советской страны.

Всюду, в сущности, речь идет об одном и том же, для писателя самом важном: принципиальной уникальности человеческой личности и ее органической открытости, сопричастности миру, вселенной, вне каких бы то ни было ограничений во времени и пространстве.

Послесловие

На протяжении века булгаковское творчество оставалось остроактуальным, сопрягающимся с воздухом времени, а автор не переставал быть действующим лицом и для литературоведения, и для отечественной сцены. Непрекращающийся поток новых изданий его книг и спектаклей по его произведениям всякий раз ясно показывал, чем живет страна в то или иное десятилетие, что заботит людей. Какие идеи и умонастроения выходят в обществе на первый план, а что из культурной памяти исчезает.

В середине 1980‑х, в годы перестройки, снятые спектакли, начатые и оборванные репетиции, ненапечатанные когда-то статьи, сломав цензурные запреты, ожили и заговорили. Булгаковские реплики зазвучали со страниц газет и журналов. Но уже в начале 1990‑х, после столетнего юбилея, к писателю начали утрачивать интерес.