Михаил Булгаков, возмутитель спокойствия. Несоветский писатель советского времени — страница 44 из 115

Оказывается (сообщено об этом будто мельком, походя), скромный служащий никому не известного «Пароходства» «лелеял мысль стать писателем». И однажды, проснувшись в слезах зимней ночью, застигнутый страхом смерти, Максудов начал сочинять роман о людях, вышедших из его снов.

На исходе зимы роман закончен, появляются первые его слушатели. Автор слышит от них, что роман плох, язык беден, недостает метафор… Но количество слушателей отчего-то все увеличивается. На четвертом вечере Максудов неожиданно узнает, что роман напечатан быть не может, потому что его не пропустит цензура. «Я впервые услыхал это слово», – сообщает огорченный автор. Простодушный чужак, не вхожий в мир профессионалов от литературы, сочиняя ночами, вовсе не думал о публичной судьбе своего детища.

«Старик написал плохой, но занятный роман. <…> но!.. содержание! <…> Именно содержание <…> ты знаешь, чего требуется? Не знаешь? Ага! То-то!» И опытный литератор заключает свой скептический отзыв о произведении чрезвычайно важными словами: «Пойми ты, что не так велики уж художественные достоинства твоего романа, <…> чтобы из‑за него тебе идти на Голгофу».

Голгофа в речи Ликоспастова возникает, как вспышка. Ликоспастов не столько говорит, сколько проговаривается. Голгофа, прозвучавшая в приговоре литератора, – сигнал о масштабе созданной Максудовым вещи. Неназванная, но оттого не менее очевидная параллель поражает. Это значит, что в романе сказано нечто важное, чреватое славой и гибелью.

Что же автор?

Кажется, он услышал только первую часть фразы.

С социальной обочины силою вещей (а если точнее, силой своего писательского дара) Максудов возносится в самый что ни на есть центр культурной жизни столицы. Как же ощущает вчера еще безвестный сочинитель свое пребывание на литературном Олимпе? Самым неожиданным образом: он его будто и не замечает.

Записки Максудова катятся дальше. Вновь незадачливый автор (лузер, лузер!) оказывается в одинокой нищете, утратив цель и надежды. Вновь накатывают осенние дожди, вновь мучает неврастения. Думая ночами о своей жизни, Максудов приходит к мысли о самоубийстве как выходе из ее тоскливой бессмысленности. И тут, подобно богу из машины, к нему является редактор влиятельного частного издательства Рудольфи, предложивший издать роман. И он выходит в свет!

Какова реакция братьев-литераторов? «Ловок ты, брат. <…> Как ты Рудольфи обработал, ума не приложу», – не скрывает раздраженного огорчения Ликоспастов. Если ты привык видеть жизнь лишь с ее изнанки, не представляешь себе, что творение может само позаботиться о своей судьбе, что талант и в самом деле захватывает и вербует сторонников, представить иное объяснение невероятного события невозможно.

В «Записках покойника» Булгакова более всего занимает природа человека, большевики и их укрепившаяся с годами власть остаются за рамками повествования, дело совсем не в них. Не власть повинна в пристрастии к склокам дирижера Романуса, в неискоренимой фальши актрисы Пряхиной, в тяжелой завистливости конъюнктурных литераторов.

Реакции Максудова неожиданны. Вот он при чтении только что вышедшего рассказа знакомого беллетриста наталкивается на описание себя самого, не просто нелицеприятное, но и неправдивое, ложное. Чем же заключает он пассаж? Обвинениями в адрес лгущего литератора? Абзацем-двумя о скверном характере и малопривлекательной личности обидчика? Вовсе нет. Словами о том, что «…и решил я все же взглянуть со стороны на себя построже, и за это решение очень обязан Ликоспастову». Ну что с ним, таким, делать?

Естественность поведенческих жестов, эмоций вовсе не подлежит контролю булгаковского героя. Он так живет. И лишь реакции окружающих – не сразу, далеко не сразу – рождают в нем понимание причин отторжения недавними собутыльниками. Устойчивая горько-обиженная реакция окружающих мало-помалу приводит Максудова к осознанию, в чем, собственно, кроется отгадка: его родившаяся из романа пьеса и впрямь хороша.

Максудов резко отличен от братьев-писателей, и главное здесь, пожалуй, – чувство собственного достоинства и органическая неприспособленность (неприспособляемость) к повседневной, разлитой окрест лжи. Герой «Записок покойника» социально беззащитен, неустроен в быту и порой обезоруживающе открыт. Одна из самых пронзительных сцен романа – та, в которой Бомбардов сообщает Максудову о внезапном возвращении Независимого театра к репетициям его пьесы. «И встав перед ним во всей наготе и нищете, волоча по полу старое одеяло, я поцеловал его…» Булгаков дает мгновенную и точную фиксацию момента, острого, как спазм, переживания, переливая его в строчки лирического комментария.

«Записки покойника» во многом автобиографичны. Замечательный материал для сопоставления дает очерк В. Катаева, написанный чуть раньше – но, кажется, о том же673. Появившийся во МХАТе одновременно с Булгаковым, одаренный литератор рассказывает о том, как репетировалась его пьеса, и здесь красноречив каждый поворот фабулы, любая деталь повествования. Сравнение с тем, как ведет рассказ автор «Записок покойника», объясняет и различия характеров – и глубинный смысл их творчества.

Авторский, нескрываемо субъективный взгляд на вещи становится основным конструктивным элементом главных произведений Булгакова. Индивидуальная точка зрения заявляет себя по меньшей мере равной точке зрения, принятой тем большинством, которое с редкой точностью определения зовут подавляющим.

7 апреля Елена Сергеевна (после разговора Булгакова в ЦК с партийным функционером Ангаровым674) записывает:

Самого главного не было сказано в разговоре – что М. А. смотрит на свое положение безнадежно, что его задавили, что его хотят заставить писать так, как он не будет писать675.

10 мая Е. С. записывает (со слов Ф. Михальского): «Сталин горячо говорил в пользу того, что „Турбиных“ нужно везти в Париж, а Молотов возражал». 12 мая. «М. А. сидит над письмом к Сталину»676.

В мае же Булгаков возвращается к работе над будущим «Мастером и Маргаритой». 15 мая – читает роман супружеской паре Вильямсов и художнику В. В. Дмитриеву. 15 мая Дмитриев «стал говорить серьезно: Довольно! Вы ведь государство в государстве! Сколько это может продолжаться? Надо сдаваться, все сдались. Один вы остались. Это глупо!»677

В июне Булгаковы вновь слышат угрозы Жуховицкого, что «снимут „Турбиных“, если М. А. не напишет агитационной пьесы»678.

Летом поднимается волна арестов679.

11 июня Е. С. записывает:

Утром сообщение в «Правде» прокуратуры Союза о предании суду Тухачевского, Уборевича, Корка, Эйдемана, Фельдмана, Примакова, Путны и Якира по делу об измене Родине.

М. А. в Большом театре на репетиции «Поднятой целины».

В театре организован «митинг после репетиции. В резолюции – требовали высшей меры наказания для изменников»680.

В атмосфере тревожных известий и налетающего волнами страха театры работают и о Булгакове не забывают. В июне вахтанговцы предлагают делать инсценировку «Дон Кихота».

Обнажается глубина нашей исторической памяти, в самом деле реально существующая (и опробованная) «техническая» возможность, описанная Оруэллом как фантастическая, гротескная, – возможность исчезновения, «выветривания» из сознания людей сведений о чем-то (ком-то) важном, культурно значимом. Выразительный пример находим в дневниках Е. С. Булгаковой (запись от 29 августа 1937 года):

<…> поэт Чуркин <…> подошел к М. А. и спросил:

– Скажите, вот был когда-то писатель Булгаков <…>

– А что он писал? Вы про которого Булгакова говорите? – спросил М. А.

– Да я его книжку читал… его пресса очень ругала.

– А пьес у него не было?

– Да, была пьеса, «Дни Турбиных».

– Это я, – говорит М. А.

Чуркин выпучил глаза.

– Позвольте!! Вы даже не были в попутчиках! Вы были еще хуже!..

– Ну, что может быть хуже попутчиков, – ответил М. А.681

Булгаков живет в Москве, работает в Большом театре, бывает на людях, принимает гостей: актеров и режиссеров, композиторов и либреттистов, драматургов и художников – все это не мешает литератору отнести живого писателя к тем, кто «был когда-то». По-видимому, время изменилось столь резко, что поэту Чуркину представляется немыслимым само физическое существование нелояльного автора.

23 сентября Е. С. записывает:

Мучительные поиски выхода: письмо ли наверх? Бросить ли театр? Откорректировать роман и представить?

Ничего нельзя сделать. Безвыходное положение682.

В конце сентября затевается неясная интрига вокруг «Бега». Запись Е. С. 26 сентября: «Из Комитета искусств <…> запрашивают экземпляр „Бега“». 27 сентября: «Решили переписывать „Бег“. <…> После обеда <…> М. А. стал мне диктовать „Бег“». 28 сентября: «М. А. диктует „Бег“, сильно сокращает. <…> „Бег“ до ночи». 29 сентября: «„Бег“ с утра». 30 сентября: «Целый день „Бег“». 1 октября: «Кончили „Бег“»683.

3 октября 1937 года: «Все время говорим с М. А. о „Беге“. Что это? Что-нибудь политически изменилось? Почему понадобилась пьеса?»684

В тот же день приехал Смирнов685 за пьесой, «попросил, чтобы мы ему показали рецензии Горького на „Бег“, а также Пикеля (который зарезал пьесу). <…>