.
Второе чтение романа состоялось по «„дополненному“ изданию „Мастера и Маргариты“» в «самодельном переплете, объединяющем страницы первой публикации <…> и машинописные страницы с текстом купюр, сделанных журналом»934. Было еще и третье чтение. Для Солженицына, дорожащего каждым рабочим часом как драгоценностью, это само по себе – действие принципиальной важности. Солженицын читает булгаковскую вещь с карандашом в руках, делает пометки на полях, сосредоточенно вникая в особенности художественной работы коллеги по ремеслу. «Я восхищаюсь этой книгой – а не сжился с ней»935, стремится понять природу взаимосвязи между ним и Булгаковым: «он остается мне тепло-родственным, воистину – старшим братом, сам не могу объяснить, откуда такая родственность»936, – писал Солженицын спустя сорок лет после прочтения романа, в 2004 году, еще и еще повторяя слова об удивительной и редкой своей близости с писателем другого поколения.
Во второй половине 1960‑х, перечитывая «Мастера и Маргариту», Солженицын по-иному оценит роман, истовое православие нового бунтаря не сможет принять свободное преображение Булгаковым персонажей всемирной истории. Размышления Солженицына над ершалаимскими главами, в первую очередь над образом Иешуа Га-Ноцри, приведут к изменению его отношения к роману Булгакова в целом. Как отмечал В. Я. Лакшин,
<…> в 1968 году он воспринимал «Мастера и Маргариту» по-другому, нежели в 1963‑м. Критика Солженицыным главного романа Булгакова, развернутая в «Теленке» и в его письме ко мне <…> носит отчетливо идеологический характер: это протест человека, считающего себя ортодоксально православным, против чересчур смелого и своевольного вымысла, художественной игры поблизости от святынь <…>937.
Публичное обсуждение проблем, связанных с канонами православия и «еретичностью» романа, споры богословов и литературоведов в России начнутся позднее, в 1970‑е.
А в 1960‑е шаг за шагом в публичное пространство вводятся названия булгаковских произведений, неизвестные отклики о творчестве писателя, тверже становятся позитивные оценки. В 4-томной «Истории русской советской литературы»938 упомянута запретная повесть «Роковые яйца». В издании «Советские писатели. Автобиографии»939 Булгаков назван в числе «крупнейших советских писателей». Иногда поддержка приходит из давних лет: так, спустя тридцать лет публикуется отзыв Горького о пьесе «Мольер»940.
Готовится сборник воспоминаний о Булгакове (он выйдет в свет лишь через двадцать лет)941, печатаются (в журнале «Театр») воспоминания С. А. Ермолинского942. В «Вопросах литературы», обозначенная как «материалы к биографии М. А. Булгакова», появится публикация С. А. Ляндреса «Русский писатель не может жить без родины…»943, а в «Очерках истории русской советской драматургии» – основательная статья В. А. Сахновского-Панкеева «Булгаков»944.
В 1966 году «Записки Отдела рукописей»945 Государственной библиотеки им. В. И. Ленина сообщают о материалах, поступивших в последние годы, в том числе о рукописи «Собачье сердце. Чудовищная история» (из архива П. С. Попова с правкой Н. С. Ангарского). Обстоятельства подцензурной жизни Советской страны изменчивы: спустя десять лет, в 1977 году, само название некогда запрещенного произведения вновь станет запретным, и в описании булгаковского архива М. О. Чудаковой оно будет именоваться «пятой повестью»946.
Когда, замученный боязливой редактурой, выходит к читателю сборник статей «Спектакли и годы»947, задумывавшийся как рассказ о самых ярких событиях театральной жизни за пятьдесят лет отечественной истории (1918–1968), в нем будут описаны «Шторм» и «Любовь Яровая», «Бронепоезд 14-69» и «Конец Криворыльска». Статьи о мхатовских «Турбиных» – нет. На этот раз повинен был не автор пьесы, а автор статьи: Н. М. Зоркая подписала письмо в защиту А. И. Гинзбурга и Ю. Т. Галанскова948, была исключена из партии, и, несмотря на хлопоты А. Н. Анастасьева, вернуть статью в сборник не удалось. (Она была напечатана в журнале «Театр»949.)
Все резко переменится, когда в конце 1966 – начале 1967 года в журнале «Москва» выйдет роман «Мастер и Маргарита»950, ошеломивший читающую страну.
«Ваш роман еще принесет вам сюрпризы» – обещал Воланд на последних страницах «Мастера и Маргариты». Автор никаких сюрпризов уже не ждал, да, по-видимому, и не хотел. Но они случились.
А. Колесников в недавно вышедшей книге пишет:
В замысловатой истории публикации романа, помимо демонстрации некоторых специфических черт советской эры и неувядающих свойств иных общественно-политических устройств, есть и обаяние той эпохи, когда сама публикация книги прозы имела ошеломляюще масштабное значение сначала для десятков тысяч людей, а затем для коллективного интеллекта огромной страны951.
Роман поразил, восхитил читающий мир. Не меньше читателей его полюбила и критика, сотни литературоведов и историков литературы занялись изучением романа.
Последующие годы – это взрыв критики и литературоведения, получивших текст, думать и писать о котором становится радостью. Роман притягивает к себе людей, пробивая границы, знакомит исследователей разных стран друг с другом. На родине он становится центром притяжения самых разных общественных сил, вызывает яростные споры, проявляя убеждения, человеческую суть профессионалов, владеющих пером.
Насколько трудно было провести роман в печать, можно понять, среди прочего, из мемуарной прозы А. Рыбакова, предлагавшего почти в те же месяцы роман «Дети Арбата» «Новому миру». В разговоре 24 мая 1968 года А. Твардовский, главный редактор журнала, на вопрос Г. Маркова, что препятствует опубликованию «Детей Арбата», ответил коротко: «Там есть арест»952.
А на страницах «Мастера» то и дело исчезают люди, сотрудники НКВД обнаруживают свою несостоятельность в столкновениях с нечистой силой, Мастер (о чем более отчетливо сказано в ранней редакции романа) появляется из лагеря, да еще существует говорящий о многом обмен репликами Маргариты с подсевшим к ней на скамейку Александровского сада Азазелло.
Маргарита: «Вы меня хотите арестовать?»
Азазелло: «…что это такое: раз заговорил, так уж непременно арестовать!»
Было бы самонадеянным пытаться дать хотя бы сжатый очерк литературоведческих идей, высказанных в первые несколько лет после появления романа (тем более – сегодня, когда поток исследований стал необозримым). Да и анализировать поэтику «Мастера и Маргариты» не входит в задачу этой книги. Но о двух вещах сказать необходимо.
Кажется полезным напомнить, что восприятие художественной природы романа оказалось трудным, сказывалось долгое время работы с отечественной прозой, в массе своей вычерченной по готовым лекалам, предсказуемой, да и просто вялой. Сюжет, способ построения, ритм фразы, лексика булгаковской прозы – все будоражило и совсем не сразу могло быть усвоено.
Возможно, поэтому усилия многих сосредоточились на поисках формулы жанра необычного произведения: в отнесении к известному, определенному отыскивали точку опоры. И не случайно такое всех устраивающее определение найдено не было. Роман выламывался из устоявшейся жанровой сетки, не улавливался ею.
И второе, имеющее отношение к содержательной стороне «Мастера и Маргариты».
Одним из первых, если не самым первым, внимательным комментатором романа стал литературовед А. З. Вулис. И он видел булгаковского героя как дьявола, то есть безусловное зло. Эта оценка вскоре исчезнет из статей литературоведов. В послесловии к первой части романа Вулис писал:
С позиции Сатаны излагается история Христа. Тема человека, облеченного огромной властью, наделенного колоссальным могуществом – оборотная сторона писательских размышлений о добре и зле. Власть и могущество, необуздываемые в моральном аспекте чувством ответственности перед гуманистическим идеалом, приводят булгаковского героя, будь то Воланд или Понтий Пилат, к порогу, за которым кончается истина и начинается ложь, за которым <…> есть лишь тьма, зло. <…>
Перед Воландом распахнуты все ворота, опущены все мосты. Он властен быть всюду, где ему заблагорассудится, понимать все, что воспринимает, вмешиваться во все, что происходит. Он не властен быть человечным953.
И еще раз: «Бесчеловечная мощь и немощная человечность»954.
Достаточно быстро складывается определенная традиция прочтения великого романа о Советской стране 1930‑х годов и явлении Христа обществу, декларировавшему тотальный атеизм. Образ одного из центральных персонажей, Воланда, поставлен в связь с гётевским Мефистофелем (строки «Фауста» стали эпиграфом к роману), поэтика произведения сопоставлена с романтической прозой Гофмана. Но главное – самого демонического героя стали романтизировать. Тому были свои причины.