Михаил Булгаков, возмутитель спокойствия. Несоветский писатель советского времени — страница 85 из 115

Тем более что странно было бы полагать, что читатель непременно воспримет текст именно таким образом, как это предлагает ему комментирующий. Как правило, все же это один вариант из ряда возможных. Оставаясь в поле булгаковских произведений, напомню существующие и резко расходящиеся «ножницы смыслов»: образ Филиппа Филипповича Преображенского из «Собачьего сердца» – «хорош» профессор или плох, эксплуататор или свободный человек и блестящий специалист, безусловный демократ либо неисправимый «барин»; либо Иван Безродный – невежественный халтурщик или центральный герой, во имя которого написан роман.

И наибольшее количество вопросов вызывает собственно комментаторская часть книги, где, похоже, в сознание входит вполне утопическая идея «полноты» рассказа о тексте. Но так как роман – это художественный космос, то и комментарий к космосу не может не провоцировать авторов на безграничность. И комментарий начинает разбухать, вбирать в себя и прозрачные без комментирования фразы.

Эпизод странного «театра» в сцене сна Босого («одного пола – мужского, и все почему-то с бородами <…> публика сидела на полу», то есть, попросту говоря, небритые мужчины, сидящие так долго, что у них выросли бороды, рассказ об арестах в связи с хранением валюты, которую конфисковывало государство) вызывает в сознании комментаторов связь с «зороастрийской космологией»1162. Подобные натяжки только компрометируют серьезные умозаключения авторов. Порой же веер предложенных объяснений столь широк и разноприроден, что каждое из них становится необязательным. Так, увлеченно комментируя букву М, вышитую на шапочке Мастера, авторы предлагают целую россыпь возможных интерпретаций, от связей с «литеральной Каббалой» (и, конечно, магией в масонстве) до горящего в ночной Москве красного знака «метрополитена им. Л. М. Кагановича»1163. Другими словами, все заметные буквы М, попавшие в поле зрения исследователей.

Непроясненность методического принципа комментирования (и излишняя доверчивость к штудиям Б. С. Мягкова и Б. В. Соколова) сыграли с авторами дурную шутку. И профессиональные литературоведы, будто заразившись дилетантизмом, пишут о «сквозном мотиве кастрюльки»; либо сообщают о «доме Драмлита»: «Прообраза этого дома по маршруту полета Маргариты нет»; либо в сотый, кажется, раз отыскивают достойное для изображения в романе строение в арбатских переулках в качестве подвала Мастера: «однако подвальчик П. С. Попова находился в шестиэтажном доме»; «в переулке…» – «по предположениям исследователей (А. Шварц, Б. Мягков), это Большой Гнездниковский переулок»1164.

Но топография фантастического романа вовсе не адресная книга Москвы.

В 2000‑е, после трех десятилетий историко-литературного освоения наследия писателя с точки зрения философско-нравственной, выявления направленности творчества в целом, происходит замещение проблематики общего плана удручающе конкретными комментариями. Трансформируются и сами комментарии, меняется их тип и функция.

То и дело комментарий торопится уточнить то, что автор оставлял недосказанным. Например, комментируется фрагмент фразы: «ходил куда-то еще…». «Биографическая проекция ясна, – сообщают авторы, – имеется в виду публикация первой части романа „Белая гвардия“». Либо: «Совершенно мокрый человек…» – «имя этого человека – Афраний». Либо: «Пойду приму триста капель эфирной валерианки» – «возможно, одним из источников изображения лицемерного отчаяния Коровьева стала беседа Булгакова с директором МХАТа Егоровым 13 мая 1935 г.». «После укола все меняется перед спящим…» – «эта деталь отголосок болезни писателя»1165.

Увлекшись такого рода уточнениями, авторы начинают обращаться с вольным вымыслом художественного текста как с кроссвордом, в котором возможен единственно верный ответ. Комментарий не столько проясняет реалии и контекст «Мастера и Маргариты», сколько резко сужает его, деформируя поэтику вещи. Сама множественность конкретики, вплоть до указания даты события (13 мая 1935 года), пояснений подобного рода приводит к тому, что принципиальная полисемия художественного текста уступает место частоколу реальных событий и фактов. И напротив, упускаются значимые вещи.

Скажем, при комментировании места начала действия романа (Патриарших прудов) исследователи, не приводя содержательное, связанное с поэтикой романа замечание Г. А. Лесскиса о том, что здесь в самой «топонимике сочетаются темы Господа и дьявола (Патриаршие пруды – Козье болото)»1166, пространный абзац отдают рассказу о нынешних народных гуляньях в этом московском парке и злополучном примусе, который чуть было не поставили на Патриарших1167, то есть существенно отдаляются от задач комментирования собственно художественного текста.

Отсутствуют некоторые принципиальные исследовательские работы. При объяснении появлений нечистой силы в зеркале или из зеркала не упомянута важная статья О. Б. Кушлиной и Ю. М. Смирнова «Некоторые вопросы поэтики романа „Мастер и Маргарита“»1168; не отмечено, что сопоставление «всяких» сортов папирос в портсигаре у загадочного иностранца, предлагающего их Бездомному, с изобилием вин в сцене погребка Ауэрбаха из «Фауста» и то, как писатель размышлял, будет ли Пилат «шестым» либо «пятым», было проделано еще Л. М. Яновской1169; длинный ряд имен и понятий (Рюхин, вредитель, белогвардеец, и др.) откомментирован Г. А. Лесскисом в уже упоминавшемся 5‑м томе собрания сочинений Булгакова; при комментировании сновиденческих мотивов, несомненно, существенных в поэтике Булгакова, не упомянуты известные статьи, их анализирующие, и т. д.

Не всегда убедительны авторы при отсылках к литературным источникам и реминисценциям романа. Отчего будочка на Патриарших с надписью «Пиво и воды», где пива нет, а сельтерская абрикосовая теплая, должна появиться в романе непременно «из литературы» (из Ильфа и Петрова либо Ю. Слезкина), а не непосредственно с московских улиц? Источник «осетрины второй свежести» авторы комментария усматривают в чеховской нейтральной фразе «осетрина-то с душком»1170. Но привычное и распространенное «с душком» – и бюрократически-глубокомысленное определение «осетрина второй свежести», родившееся у находчивого жулика, связаны друг с другом лишь своим неаппетитным предметом.

Иногда вкус изменяет авторам, и появляется фраза вроде:

Опутанность Москвы паутиной властных организаций, скрывшихся за эзотерическими названиями со столь же «эзотерической» деятельностью, свидетельствует о сатанинской природе нового государства, вызывает ассоциации с дьявольским кружением масок сатанинского мира1171.

Но что такого эзотерического в работе НКВД? Да и «сатанинская природа государства», согласитесь, звучит странно.

«Ночь <…> разоблачала обманы» – «эта фраза выполняет в большой мере роль камуфляжа, – пишут авторы, – поскольку разоблаченные обманы не делают происходящее яснее»1172.

Это очень важное место, проясняющее сбои в системе комментирования книги. Цитируя одно из самых проникновенных мест романа, где перо писателя становится равновеликим создателю «Фауста», а описание Воланда потрясает, комментаторы не могут принять строчки как уникальное художественное решение, а продолжают отыскивать в своем тотальном комментировании-разгадывании некие закрома известных знаний, имеющиеся где-то еще, помимо фантазии писателя. Другими словами – отказывают автору романа в самой сути творчества: вспыхнувшем в сознании, ранее небывалом образе. И далее, исходя из той же установки, авторы продолжают недоумевать: «почему в свите князя тьмы должен быть „демон-паж“, неясно». Но отчего, собственно, это непременно должно быть каким-то специальным (и единым) образом объяснено?

Представляется, что книга И. Белобровцевой и С. Кульюс, вышедшая под условным названием «опыта комментария» к роману, на деле есть еще одна попытка обобщающего его исследования, авторы которого по каким-то причинам отказались от «книжного» способа изложения материала.

Если это так, тогда многое становится на свои места. И то, что большая часть построчных комментариев отдана той же проблематике, которой посвящены статьи второй части книги (то есть масонству, магии, алхимии и мотивам ГПУ). Рассыпанные по страницам и формально «привязанные» к конкретному слову, они развивают мысли, занимающие авторов. И то, что многие из них не бесспорны, лишний раз подтверждает, что эта работа скорее переодетая авторская монография, с субъективными увлечениями, эмоциональными привязанностями, кругом излюбленных тем, чем сравнительно устойчивый и стилистически нейтральный комментарий. Безусловно верна мысль исследователей о том, что Булгаков в 1930‑е годы, работая над первоначальной редакцией «романа о дьяволе», балансировал «между „сатирическим“ (в духе Ильфа и Петрова) и „фантастическим“ изображением реальности, переосмысливая собственную авторскую стратегию», но ее продолжение – «политический и духовный климат 1920–1930‑х гг. <…> вынуждал <…> идти по пути выработки особого языка»1173 – по меньшей мере спорно – потому, что выработка этого самого особого языка составляет сущность писательского дела при любом климате.

Основное же, с чем невозможно согласиться, – это убеждение авторов в склонности писателя к «конструированию криптографического уровня произведения», его приверженности «принципу бриколажного синтезирования»1174