Михаил Булгаков, возмутитель спокойствия. Несоветский писатель советского времени — страница 86 из 115

. Во втором издании «Комментария…» авторы откорректировали часть опрометчивых утверждений о «криптографии», бриколаже и «шифрах», и можно было бы не возвращаться к критическому разбору этой мысли, если бы явление исчезло. Но оно лишь укрепилось за истекшие годы, и книги о «расшифрованном Булгакове» продолжают выходить в свет.

Мысль о «зашифрованности» романа стала общим местом уже в самых первых булгаковедческих работах. Советским критикам конца 1960‑х, растренированным привычным схематизмом эрзац-литературы, показалось, что роман обрушил на них немыслимое «пиршество красок», много писалось о «причудливости сводов» и переусложненности его структуры. Ныне поэтика «Мастера и Маргариты» кажется строгой до самоограничения: лишь то, что выявляет мысль, ведет чувство.

Возникает удивительная рассогласованность объяснительных усилий авторов: стремясь пояснить, уточнить, лишить какой бы то ни было неопределенности каждую строчку романа в отдельности, они убеждают читателя в непостижимости (без знания специального кода, владения «ключом») вещи в целом, а возможности проверить, верен ли предлагаемый исследователями код, у читателей нет. И результатом комментаторских усилий становится не столько воссоздание историко-культурного контекста и пояснение реалий ушедшего времени (как это было у Ю. М. Лотмана, со вкусом рассказывавшего, какой такой был «сыр лимбургский живой» и что такое «широкий боливар»1175), сколько возникновение достаточно произвольного нового текста.

Булгаков приступал к роману на излете языковых экспериментов 1920‑х годов, к которым, как известно, относился весьма скептически (напомню хотя бы о его известной безжалостной реплике в адрес Андрея Белого1176). Путешествуя во времени, булгаковская проза проходила сквозь различные слои литературного контекста: вязкий и плотный слой «социалистического реализма», несколько дряблую (как кажется теперь) лирическую оттепельную «исповедальность», быстро освоенный российскими литераторами жутковато-веселый поверхностный абсурдизм, наконец, демонстративно расшатанную необязательность постмодернистской беллетристики.

Сегодня роман воспринимается как произведение классической ясности, обладающее прозрачностью и редкой пластичностью языка (не случайно он давно вошел в школьные программы курса отечественной литературы). И все многочисленные интерпретации, индивидуальные прочтения оттенков и конкретных деталей романа не могут отменить внятности рассказанной Булгаковым истории о том, как происходит явление нового, как яростно оно отрицается (изгоняется, преследуется) вечно неготовыми к его восприятию людьми. Как высока (порой предельна) цена, которую носитель этого нового знания платит за его внесение в мир.

Объемный, распахнутый мир булгаковского итогового романа, повествующего о центральном событии мировой истории, в интерпретации увлеченных комментированием авторов резко менял масштаб. Кроме того, читателю предъявлялся мир «готовый», мир застывший (о чем сообщала все расширяющаяся каталогизация предметов, адресов, прототипов романа), то есть комментаторы будто «закукливали», останавливали время, – но нет идеи, более противоречащей самому духу булгаковского творчества.

Литературоведы будто играли в слова, переформулируя известное, забалтывая важное. Главное мешалось с третьестепенным, при многочисленных пересказах всякий раз чуть искажались факты.

Все это имело отнюдь не безобидные последствия, означая действия по стиранию памяти (будто следуя простодушному предложению рассерженной героини: «Всех этих ваших греков и римов надо закопать обратно в раскопки»)1177. Этот процесс отчетливо коррелировал с общими интенциями в постсоветском обществе нулевых годов: нежелание большинства впустить в сознание правду об отечественной истории, трезво увидеть мотивацию собственных рутинных поступков, отказаться от (безосновательной) надежды, что в стране и мире все как-то устроится и без личного участия каждого и мы сумеем прожить будто поверх истории1178. Время нулевых, ориентированное на узко понятую «успешность», не способствовало вдумчивой индивидуальной работе, неспешному чтению существующих книг и статей, индивидуальному осмыслению связей творчества писателя с реальностью нового дня.

И. Белобровцева и С. Кульюс приводят важное свидетельство Е. С. Булгаковой (сообщенное ею в личной беседе одному из авторов в 1968 году) о том, что «…Булгаков мыслил посмертное существование как постоянное пребывание в том душевном состоянии, в каком человек находился в момент совершения либо своего самого страшного греха, либо наиблагороднейшего поступка». И далее: «За пределами земной жизни он ожидал встречи с теми, кто были близки ему, независимо от несовпадения эпох земной жизни…»1179

Редкая определенность и независимость мышления писателя проявлена и в его представлении об инобытии, состоянии духовной сущности человека после его физической смерти. Булгаков будто завладевает и пространством «божественного умысла», распространяя собственные этические оценки и представления на гипотетический будущий суд «высших сил».

Некоторые наблюдения, замечания, выводы, звучащие в книге И. Белобровцевой и С. Кульюс впервые, глубоки и точны. Как, например, размышления исследователей о содержательной трансформации концовки романа:

Высшие силы словно медлят, словно замерли в ожидании и не решают судьбу Пилата, признавая тем самым магическую силу и право Слова. Возможно, именно вследствие этой сцены меняется судьба главных героев в трансцендентном мире: вопреки предсказанному Воландом постоянному пребыванию в вечном приюте, в вещем сне Ивана Бездомного Маргарита «уходит вместе со своим спутником к луне», то есть «в свет»…1180

Либо вывод, завершающий книгу, к которому авторы приходят на основании внимательного изучения завершающей авторской правки рукописи «Мастера и Маргариты»:

…восстановив Мастеру посмертную память и лишив этой памяти Ивана Понырева, Булгаков тем самым лишает финал романа и каких бы то ни было оптимистических надежд. <…> Мир Мастера безвозвратно уходит вместе с ним1181.

Основательная работа И. Белобровцевой и С. Кульюс весьма полезна как развернутая аргументация определенной и широко распространенной исследовательской точки зрения на роман, споры вокруг которого далеко не окончены.

В 2000‑е в булгаковедческие работы вступает новая тема, ранее почти не затрагиваемая отечественными исследователями, – тема центральная, собственно, организующая сюжет романа, создающая предельный объем повествованию, но на родине писателя в течение десятилетий остававшаяся запретной.

Объявленный тотальный атеизм советского общества, о котором самоуверенно сообщал Берлиоз странному иностранцу на Патриарших, не столько лишил населяющих страну людей веры во всемогущее и всеведущее существо, сколько укрепил невежество в вопросах, связанных с религией, размышлениями о сущности христианства.

То есть вера как упование на кого-то, кто может помочь в отчаянии и беде, будто бы и осталась, но внятно рассуждать о центральных событиях, о краеугольных христианских постулатах (о которых некогда невозможно было не знать, знание о которых впитывалось в детстве), о чем повествовала Библия, Евангелия и прочие священные тексты, – мало кто был способен.

В 1960–1980‑е большинство советских исследователей не могли оценить связи и отталкивания писателя от текстов и толкований Библии и Талмуда. Да если бы и оказались готовы это осуществить, работа на подобные темы не вышла бы к читателям. Исследования христологической проблематики, апокрифичность образов Иешуа и Воланда в 1980‑е находились в центре внимания зарубежных ученых. В России же булгаковское сочинение было воспринято и прочитано именно как роман – художественное повествование о вымышленных героях.

Лишь в начале XXI века, с запозданием на десятки лет, в широкой печати стали обсуждаться проблемы «Мастера и Маргариты» как произведения, тесно связанного с проблемами веры, христианского мироучения, связей и отталкиваний от священных текстов. В стране, по мнению многих, переживающей в последние десятилетия новую «христианизацию» (обсуждать, так ли это, и если так, то каковы особенности и черты этого процесса, мы не будем), началось обсуждение «апокрифичности» и даже «сатанизма» булгаковского романа.

Была прочтена уже упоминавшаяся статья К. Икрамова «Постойте, положите шляпу…»1182, были переизданы в России, став доступными отечественному читателю, книги А. Зеркалова (А. И. Мирера): «Евангелие Михаила Булгакова» и «Этика Михаила Булгакова»1183, появилась новая работа А. В. Татаринова «Литературные апокрифы как религиозно-философская проблема современной критики»1184.

Монографические исследования А. Зеркалова, изданные за рубежом в 1984 году, не были прочитаны в России тогда, когда могли бы оказать существенное влияние на все дальнейшее изучение творчества писателя, в момент, когда роман – а через и из‑за него и все творчество Булгакова – рассматривались в целом, объемно (хотя много ли отыскалось бы литературоведов, досконально владевших знанием тех источников, исторических и религиозных, которые анализировал Зеркалов).

Заканчивая сопоставление булгаковских «евангельских глав» с текстами четырех евангелистов, Зеркалов писал:

поэтика вставного рассказа организована как современный вариант евангельской поэтики, вариант, развивающий полифонический строй первоисточника. Но еще более важным представляется парадоксальный факт: при всем многозвучии произведения