Михаил Горбачев: «Главное — нАчать» — страница 7 из 83

[Архив Горбачев-Фонда]


В 1992 году пост КГБ, естественно, сняли, хотя один из дежуривших на нем сотрудников вроде бы даже прижил в Привольном ребеночка. Незадолго до смерти в 1995 году Мария Пантелеевна по договору пожизненного содержания продала свой дом лидеру группы «Ласковый май» Андрею Разину. Тот объявился в Привольном в 84-м, работал по снабжению и тогда еще не был знаменит. В инстанциях по снабжению он представлялся не то племянником, не то внебрачным сыном генсека, в 92-м, по рассказам односельчан, выменивал у колхозников земельные паи на спирт, а дом Марии Пантелеевны купил для пиара, и взбешенный экс-президент, когда об этом узнал, выкупил дом обратно втридорога. Он до сих пор цел, но в нем теперь живут вообще другие люди.

Вероятно, в 2006 году Привольное было еще особым, заповедным хронотопом, где время текло ровно, без морщин. Но оно все равно утекало, хотя и медленней, чем в Москве или в каком-нибудь сказочном Рейкьявике. Когда в последний раз Горбачев приезжал сюда в 2005-м, он вдруг попросил принести балалайку, но поиграл немного и отложил.

Какая уж тут, на фиг, балалайка! Такие места порождают слишком сложные чувства и трудные вопросы, ответа на которые ты все равно здесь не найдешь. Ведь Родина — это скорее время, чем место (говорит герой моей повести «Белая карета», посвященной событиям 2014 года).

Поле опыта и горизонт ожиданий

А летом 1942 года, как мы можем допустить, среди немцев, шедших через Привольное, мог быть и 17-летний доброволец Рейнхард Козеллек, которому на подступах к Сталинграду немецкий танк отдавил стопу, но позже он вернулся в строй, 9 мая 1945 года попал в плен, провел 15 месяцев в лагере под Карагандой и возвратился в Западную Германию. А летом 42-го он мог даже встретиться глазами с русским мальчиком Мишей. Один станет президентом и другом канцлера Гельмута Коля, которого в 1989-м покатает в здешней степи на комбайне, а другой — знаменитым историком, во многом изменившим самый подход к истории как мировоззрению при помощи основанной им самим науки об историках и их подходах к истории — «историки».

(Ахтунг! Тут, возможно, придется напрячься и перечитать два или три раза.)

История, считает Козеллек, сама по себе не имеет цели или направления, но в ней заметны повторения, что позволяет привносить в нее смыслы. «Наука об опыте», каковой является история, оперирует оппозиционными парами: «до и после», «вверху и внизу» (раб — господин), «внутри и снаружи» (друг — враг) и т. д. Но эти оппозиции могут меняться местами: враги становятся друзьями и наоборот, «кто был ничем, тот станет всем», и даже представления о «до и после» могут растворяться в ощущении неизменности («застоя»). Однако, поняв, что именно повторяется, можно распознать в очередном новое, и тогда в бесконечном возвращении к прежнему возникают разрывы, а у людей появляется возможность действовать осознанно, в частности, советским людям такую возможность дала перестройка.

По формуле Козеллека, исторический нарратив (а только в форме рассказа история и существует), выстраивается у исследователя или в учебнике, или в общественном сознании, или в вашей отдельно взятой голове — «между полем опыта и горизонтом ожиданий». Это всегда ряд событий прошлого, но отобранных и интерпретированных определенным образом + оценка настоящего (хорошо оно или плохо) + немного предвидение будущего — во всяком случае, такая иллюзия всегда есть у исторического субъекта. Однако как всякое знание, нарратив истории включает в себя не столько первичный опыт, сколько тот, который передан и даже навязан господствующими в обществе представлениями — то же самое касается и горизонта ожиданий.

Козеллек предложил ту строгую оптику, которой мы будем стараться придерживаться: исторический персонаж и его действия должны быть поняты сначала в логике их собственного хронотопа. Поле опыта и горизонт ожиданий образуют ту современность (см. подробнее в главе 4), из которой должны быть поняты те или иные действия исторического персонажа и его мотивы. То, что с нынешних позиций может предстать как ошибка, в прежних обстоятельствах было просто одной из возможностей. Не то что нельзя применять к прежним событиям сегодняшнюю мерку, но тогда мы привносим в оценку знание, которого у тех субъектов еще не было. Поэтому важна последовательность и разделение операций: сначала понять действия персонажей в той «их» логике и лишь затем оценить в «этой» — нашей. При взгляде в прошлое наша оптика удваивается, и решения, условно, 1968 или 1988 года принимал не тот же самый Горбачев, который даст им оценку в 2011-м, диктуя стенографистке Ирине Вагиной главы книги «Наедине с собой».

Еще Козеллек считает, что История в том виде, как мы ее понимаем сегодня, только и началась где-то в XVII веке с догадки о том, что все могло бы быть совсем иначе. Эта мысль, кажущаяся нам такой очевидной, раньше эпохи модерна, пока век за веком повторялось, в общем, одно и то же, просто никому не пришла бы в голову. В Привольном для Миши Горбачева история началась лишь тогда, когда он сделал выбор и рванул в Москву, а иначе вся его жизнь крутилась бы на одном и том же месте изо дня в день и из года в год, как, наверное, жизнь большинства друзей и возлюбленных его юности.

На протяжении жизни Горбачева поле его опыта постоянно расширялось, и, исходя из этого, он умел и не боялся выстраивать всякий раз новый горизонт ожиданий. А мысль Козеллека о том, что история начинается лишь с того момента в прошлом, когда «все могло быть совсем иначе», по-настоящему революционна. В том и состоит соблазн такого мировоззрения, опасный для всякой текущей власти, что, если все могло быть иначе вчера, значит все может быть иначе и завтра, а оно начинается сегодня — прямо сейчас.

В качестве хобби Козеллек коллекционировал изображения мемориалов воинской славы из всех стран мира, а часто и сам их фотографировал. Эта огромная коллекция — тысячи снимков — привела его к выводу, что большинство изображений отсылает не просто к смерти, а к «смерти ради». Но такие памятники вскоре оказываются заброшенными, если не культивируются искусственно, а сохраняются те редко встречающиеся, где передана просто скорбь. Другими словами, сохраняется только человеческое, а политическое — это тлен.

Считавший себя политиком Горбачев в своей последней версии придет, в общем, к тому же самому выводу. Но для юного Миши, смотревшего с верхней полк в окно, горизонтом ожидания был университет и неопределенный «коммунизм», а полем опыта, наряду с тем полем, где у него шла носом кровь, — некая мешанина исторических «формаций», выстроенная в логике «классовой борьбы». Так он себя видел тогда и в этом смысле ничем не отличался от большинства советских людей. Пройдет 40 лет, и горизонтом их ожиданий станет капитализм «как у них», а полем опыта — зыбкая почва представлений о «невидимой руке рынка», усвоенных из газет. Потом и это схлопнется, и на время явится как бы внеисторический постсоветский человек — циничный и озабоченный только сегодняшним днем под лозунгом «обожрать и скрыться».

Ну так пора уже выходить из этого полуобморочного состояния: история не кончилась, и пусть горизонт сегодня совсем в тумане, зато на поле опыта есть чем поживиться, хотя это потребует усилия (как и чтение этой книжки).

Глава 3Передовой советский вуз (1950–1955)

Юрфак на Герцена

На сайте Московской консерватории можно прочесть, что ее Рахманиновский зал на Большой Никитской был пристроен к зданию Синодального хорового училища в 1898 году, а «в 1968 году здание присоединили к Консерватории» (с которой оно соседствует). «Много лет ушло на реставрацию», пока зал не был открыт концертом Святослава Рихтера в 1983-м. Это весьма неточно, потому что с 1942 по 1976 год в этом здании находился юридический факультет Московского государственного университета.

На сайте юрфака МГУ здание по улице Герцена, 11 (до и после — Большая Никитская) вообще не упоминается. Между тем юрфак переехал отсюда на Ленинские (до и после Воробьевы) горы лишь в 1976 году. С 1970 по 1975-й на Герцена учился я сам, сюда в 1945 году вернулся с фронта мой отец, и именно сюда в деканат юрфака в конце августа 1950 года прямо с Казанского вокзала приехал первокурсник Михаил Горбачев.

Скорее всего, путаница вызвана многочисленными реорганизациями и переименованиями юридических вузов после революции октября 1917-го, лидеры которой вместо закона предложили судьям руководствоваться «революционным правосознанием». Юрфак МГУ был распущен, кадры судей, прокуроров и следователей готовились в ведомственных образовательных учреждениях. Московский юридический институт (МЮИ), который после войны снова стал юрфаком МГУ, какое-то время возглавлял Андрей Вышинский, более известный как государственный обвинитель на сталинских процессах 1936–1938 годов. Это существенно для понимания того, кто, как и чему учил студентов на курсе Горбачева с 1950 по 1955 год.


Горбачев с однокурсниками в одной из аудиторий на Герцена, 11 (он крайний слева, рядом с ним — Зденек Млынарж, о котором подробней дальше)

1953

[Архив Горбачев-Фонда]


Рахманиновский зал на юрфаке назывался просто большим. Лекции проходили также на Моховой (тогда — проспекте Маркса) и в «зоологической аудитории» — на втором этаже Зоологического музея. В музее студенты ходили любоваться половой костью моржа, а пиво мы бегали пить в столовую консерватории. Не думаю, что, когда здесь учился Горбачев, на юрфаке что-то было сильно иначе, хотя 20 лет — немалый срок, и студенты-юристы 70-х, конечно, были настроены по отношению к советской юриспруденции куда более скептически.

Но и Горбачев в книге «Жизнь и реформы» вспоминает, как один из преподавателей на лекции осенью 1952 года зачитывал фразу за фразой только что вышедшую статью Сталина. Горбачев послал ему записку: «В этой аудитории все закончили школу и умеют читать». Лектор прочел ее вслух и добавил, что вот, мол, тут есть смельчаки, которые думают, что уже усвоили мысли великого вождя, а подпись под запиской поставить боятся. Тогда Горбачев, только что ставший из кандидатов членом ВКП(б) и бывший уже зам. секретаря комитета комсомола факультета, встал и сказал, что записку написал он. Таскали, конечно, его в партком, но все обошлось — в целом-то он был там на отличном счету. Зато спор с другим преподавателем стоил ему четверки и лишения на семестр повышенной стипендии, которая ему, жившему в общежитии и уже ухаживавшему за Раисой Титаренко с философского, была ох как нужна.