Михаил Катков. Молодые годы — страница 29 из 52

Михаилу Никифоровичу Каткову к моменту переезда в Петербург едва исполнился 21 год, но выглядел он несколько старше, его плотная крепкая фигура внушала уважение. Солидная внешность была обманчива и часто совершенно не соответствовала поведению литератора, подающего большие надежды. Его поступки скорее были свойственны юноше или даже подростку. Он привык являться перед друзьями в трагическом настроении, складывал руки по-наполеоновски, потуплял задумчиво голову и потом рассеянно поднимал ее, щуря свои маленькие глазки, ходил в отдалении от других, нахмуря брови, и бесился на Кетчера, который беспрестанно приставал к нему с шуточками, сопровождавшимися хохотом[240]. Его длинные до плеч волосы дополняли облик романтического героя.

Иван Иванович Панаев (1812–1862), в квартире которого у Пяти углов, против Коммерческого училища в доме Пшеницыной в Петербурге, одно время жил Катков, вспоминал позднее: «В неустоявшейся еще молодости Каткова было в это время много смешного и дикого. Его статьи и он сам были исполнены претензий; он смешивал фразу с делом, раздраженье пленных мыслей принимал за серьезный труд; рисовался и в жизни, и в статьях и доводил свою самоуверенность до заносчивости.

Когда я вспоминаю о Каткове, он до сих пор представляется мне почему-то не иначе, как с несколько прищуренными глазками, с сложенными на груди руками, декламирующий стихотворение Фрейлиграта и повторяющий с легким завыванием: Capitano! Capitano!.. или декламирующий свой прекрасный перевод гейневского „Французского гренадера“:

Какое мне дело! пускай поджидают…

Бросаю детей и жену,

Голодною смертью пускай умирают:

В плену император! в плену!..

Катков был тогда очень молод, и его молодость проявлялась в нем странными фантазиями. Раз как-то захотелось ему идти непременно в погребок и провести там вечер, как это делывал в Берлине знаменитый Гофман, которым все мы сильно увлекались в то время. Катков предложил мне это.

— Да ведь здесь, Михайло Никифорыч, нет таких погребков, как в Германии, — возразил я: — здесь берут только вино в погребках, а не распивают его там… Если вы хотите, я пошлю за вином…

— Нет, я хочу непременно пить в погребке.

— Да коли это здесь не водится?

— Отчего не водится? Это вздор! Если не водится, так мы введем это в обычай… Я знаю, почему вам не хочется: вы боитесь унизить этим свое достоинство… — и разгорячась более и более, Катков начал нападать по этому поводу на различные дворянские предрассудки и нелепые приличия, которыми я, по его мнению, был заражен.

— Так вы решительно не хотите идти со мною? — спросил он в заключение, складывая торжественно руки и щуря глазки.

— Решительно нет.

— Ну, так я пойду один.

Катков взялся было уже за шляпу, но потом отложил свое намерение. Дня два после этого он дулся на меня… В другой раз мы отправились с ним, с Белинским, с Бакуниным, с Языковым и еще не помню с кем-то из наших приятелей на биржу есть устрицы, до которых Белинский был страстный охотник. Все запивали устрицы портером, но Катков потребовал какого-то крепчайшего вина, уверяя, что устрицы обыкновенно пьют с этим вином — и один выпил всю бутылку. Когда мы окончили наш завтрак и вышли на улицу, вино мгновенно обнаружило свое действие над Катковым: он, ни слова не говоря нам, пустился бежать от нас. Мы уговаривали его остановиться, хотели удержать его, но он вырвался от нас и скоро исчез.

Все остальные из биржи зашли ко мне. Прошло часа три, мы сели уже за чай, но Катков не являлся. Это уже начинало беспокоить нас, тем более, что горничная моей жены сказала нам, что видела его на Семёновском мосту, что он стоял со сложенными руками посредине моста, что все экипажи объезжали его и что около него собралась даже толпа… Каткова мы так и не видели в этот вечер.

На другой день Языков, живший с своей сестрою, передал нам, что Катков заходил к нему и звонил так сильно, что оборвал звонок и перепугал сестру его.

— Неужели? — вскрикнул, вспыхивая, смущенный Катков, — а я, клянусь вам, и не помню, заходил ли я к вам. Бога ради, извините меня.

Такие вспышки веселья и разгула бывали, впрочем, у него редко; большую часть времени Катков проводил в постоянном усиленном труде, который, кроме его внутренней потребности, был необходим ему потому, что этим трудом он должен был содержать не только себя, но свою старуху-мать и брата, который тогда приготовлялся к университету»[241].

Жизнь одинокого молодого человека вдали от семьи в огромном и холодном Петербурге, полном соблазнов, испытывала на прочность характер Каткова, приучая его к самостоятельности в больших и малых делах. В письме к родным (8 июля 1840 года), поинтересовавшись здоровьем «милой маменьки», он делился своими планами поездки за границу и настроением, таким же изменчивым, как небо северной столицы: «Теперь, я думаю, в Москве погода прекрасная, не то, что в Петербурге: не успеет солнце проглянуть — и тучки и дождь хуже осени.

Что же ты ко мне не пишешь, любезный Мефодий? Чем ты занимаешься теперь? Постарайся хорошенько этим временем заняться немецким языком и приготовь себя — как, помнишь, мы говорили с тобою — ко второму. Если бы ты знал, что такое Петербургский университет — хуже гимназии. <…> Непременно пиши ко мне как проводишь время. Вы бы, милая маменька, не узнали меня теперь. У меня волосы уже не по плечам как были, а обстрижены под гребенку, так что почти ухватить нельзя. Снова отпускаю себе усы и бороду»[242].

Стремление к внешним переменам соединялось с повседневной суетой, с раздражающими ритмами чужого города. В Петербурге тогда он бывал наездами, по мере необходимости, живя фактически на два города. Много лет спустя Катков как-то признался Бартеневу: «Жил я в чужих краях и в Берлине и уверяю Вас, что этот город младенец по нравственности, сравнительно с Петербургом»[243].

И всё же этот сумрачный и серый город открыл перед Катковым светлую и радостную перспективу в большую русскую литературу, расширил и укрепил круг его товарищей и друзей, среди которых были великие имена. Рожденные в Москве, они жили или часто гостили в Петербурге, творили и умирали в нем.

Обретя бессмертие в России.

Тайны жизни и творчества

Те современники Каткова и его посмертные критики, кто с легкостью упрекали его в частой перемене взглядов, в оппортунизме и отсутствии принципиальной позиции в общественной и литературной деятельности, глубоко заблуждались. Напротив, уже в первых литературных сочинениях Катков демонстрировал приверженность определенным темам, последовательному раскрытию которых впоследствии он посвятил значительную часть своей жизни. И одной из неизменных привязанностей была любовь к Пушкину. Его подлинный и глубокий интерес к творчеству поэта.

В приложении к третьему тому «Отечественных записок» (1839, т. III, кн. 5) Катков помещает перевод отзыва о Пушкине, сделанного немецким критиком Варнгагеном фон Энзе. Перевод сопровождался предисловием Каткова, в котором он высказывает собственный взгляд на место и роль Пушкина в русской и мировой литературе. За четыре года до начала публикации известной серии статей Белинского о Пушкине (1843–1846) Катков пишет о нем как о национальном поэте, «о нашей родной славе, о нашей народной гордости».

Другая примечательная характеристика, также впервые высказанная в отечественной словесности, содержит указание на всемирное значение творчества поэта. «Мы твердо убеждены и ясно осознаем, что Пушкин — поэт не одной какой-нибудь эпохи, а поэт целого человечества, не одной какой-нибудь страны, а целого мира, — утверждает Катков, — не лазаретный поэт, как думают многие, не поэт страдания, но великий поэт блаженства и внутренней гармонии. Он не убоялся низойти в самые сокровенные тайники русской души. Глубока душа русская! Нужна гигантская мощь, чтобы исследовать ее: Пушкин исследовал ее и победоносно вышел из нее, и извлек с собою на свет всё затаенное, всё темное, крывшееся в ней. Как народ России не ниже ни одного народа в мире, так и Пушкин не ниже ни одного поэта в мире»[244].

В знаменательной речи при открытии памятника Пушкину в Москве в июне 1880 года Достоевский продолжил говорить о понимании Русской идеи и роли поэта в ее постижении.

«Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа, сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое. И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем»[245].

В другой публикации Каткова — многоплановой критической статье, посвященной двухтомному собранию «Песни русского народа» И. П. Сахарова, — значительное место отводится изложению Катковым собственных исторических и философских взглядов («Отечественные записки», 1839, т. IV. кн. 6–7). Выше уже отмечалась близость позиции Чаадаева и позиции Каткова, заявленной им в этой работе. Нельзя не заметить, что уже на раннем этапе своего творчества Катков сумел предвосхитить и выразить ряд важных идей, получивших впоследствии свое развитие в русской литературе, философии, культуре.

В собрании песен Катков видит особый смысл, в нем сокрыты большие сокровища и открываются непреходящие ценности народа. «О, эти звуки, эти песни принадлежат душе русской! В них жива наша Русь, в них скрыто ее горячее сердце с целым морем его чувствований; в них заключились со всем своим богатством, со всей благовонной святостью жизни различные эпохи, их породившие; здесь высказывается весь русский человек со всеми своими страданиями и радостями, в своей определенности и со своим стремлением к определению; в них отражается мощная поразительная физиономия русского народа во всей своей естественной красе, как создал ее Бог!..»