прозрачности; много повторений и растянутостей; но содержание так богато, так сочно, мест поэтических так много, что статья все-таки прекрасна, несмотря на все недостатки»[268].
Еще через некоторое время (16–21 апреля 1840 года) Белинский признается Боткину: «Он <Катков> полон дивных и диких сил, и ему предстоит еще много, много наделать глупостей. Я его люблю, хотя и не знаю, как и до какой степени. Я вижу в нем великую надежду науки и русской литературы. Он далеко пойдет, далеко, куда наш брат и носу не показывал и не покажет»[269]. 16 мая 1840 года опять с восхищением пишет Боткину: «Статья Каткова — прелесть: глубоко, последовательно, энергически и вместе спокойно, всё так мужественно, ни одной детской черты. Необъятные силы в этом поросенке! Если он так только еще визжит, то как же захрюкает-то?»[270]
Уже после отъезда Каткова за границу Белинский доверительно сообщает Боткину: «с Катковым мне было как-то не совсем свободно, ибо я страдал, а он еще хуже, так что был для всех тяжел; но и с ним у меня были чудные минуты»[271].
И наконец, в длинном письме Боткину (30 декабря 1840–22 января 1841 года) Белинский подводит итог своих отношений с Катковым: «Теперь о втором пункте твоего письма — о Каткове. Признаюсь — огорошил ты меня! Я странная натура — никогда не смею высказать о человеке, что думаю, и часто натягиваюсь на любовь и дружбу к нему, чтобы примирить свое чувство к нему с понятием о нем. Твое суждение о Каткове ужасно верно. Я то же чувствовал, да не смел сказать себе самому. Из этого человека (я уверен в этом) еще выйдет человек, но пока он слишком кровян и животен, чтоб быть человеком. Приехавши в Питер, он начал с высоты величия подсмеиваться над моими жалобами о ничтожности человеческой личности, столь похожей в общем на мыльный пузырь, и говорить, что в наше время об этом тужат только дрянные и гнилые натуришки; а через несколько недель запел мою же песню, только еще заунывнее и отчаяннее. Потом толковал мне, с видом покровительства, о необходимости провести по своей непосредственности резцом художническим, чтобы придать себе виртуозности. У меня странная привычка принимать в других самохвальство за доказательство достоинства, — я и поверил, что он — статуя, виртуознее самого Аполлона Бельведерского, да и давай плевать на себя и смиряться перед ним. Вообще он вел себя со всеми нами, как гениальный юноша с людьми добрыми, но недалекими, и сделал мне несколько грубостей и дерзостей, которые мог снести только я, которых нельзя забыть и о которых расскажу тебе при свидании. Панаеву с Языковым тоже досталось порядочно за то, что они не знали, как лучше выразить ему свое уважение и любовь. Не скажу, чтобы у меня с ним не было и прекрасных минут, ибо это натура сильная и голова, крепко работающая. Он много разбудил во мне, и из этого многого большая часть воскресла и самодеятельно переработалась во мне уже после его отъезда. Ясно, что немного прошло у него через сердце, но живет только в голове, и потому от него пристает и понимается с трудом. Когда он с торжеством созвал нас у Краевского и прочел половину статьи о С. Толстой, я был оглушен, но нисколько не наполнен, но сказал Комарову и прочим, что такой статьи не бывало на свете. Статья вышла. Питер ее принял с остервенением, что еще более придало ей цены в моих глазах. Панаев и Комаров прямо сказали мне, что им статья не нравится, а последний, что он в ней, за исключением двух-трех действительно прекрасных мест, ничего не понимает. Я чуть не побранился с ним за это, хотя он и говорил мне, что в моих статьях всё понимает. Уже спустя довольное время, я сам поусомнился, заметив, что ничего не помню из дивной статьи. Перечитываю, читаю — прекрасно, положу книгу — не помню ничего. Твое письмо довершило. Ты здесь не то, что я, ты человек посторонний. Не забудь, что мы с Катковым соперники по ремеслу (выделено мной. — А. Л.), а я, по моей натуре, способен всегда видеть в сопернике бог знает что, а в себе меньше, чем ничего»[272].
И продолжая далее, замечает: «Вообще этот человек как-то не вошел в наш круг, а пристал к нему. И он не мог войти: он для этого слишком молод, он еще только теперь страдает теми болезнями, которые мы или давно уже перестрадали, или к которым притерпелись, так что и не чувствуем их, как лошадь хомута и упряжи. Это важное обстоятельство — одновременность развития!
Да, много, много пятен в этой, впрочем, прекрасной натуре. Время образует ее. Есть натуры, трудно и туго развивающиеся — к таким принадлежит и натура нашего юноши. А между тем это натура полная силы, энергии, могучести, натура широкая, если еще пока не глубокая; он никогда не сделается ни пиетистом, ни резонером, ни сентиментальным шутом. Только он носит в себе страшного врага — самолюбие, которое при его кровяном, животном организме черт знает до чего может довести его. Удивительно верно твое выражение „бравады субъективности“: это конек, на котором наш юноша легко может свернуть себе шею. Самолюбие ставит его в такое положение, что от случая будет зависеть его спасение или гибель, смотря куда он поворотит, пока еще время поворачивать себя в ту или другую сторону»[273].
Заключает свое изложение Белинский следующим пассажем: «Чем больше думаю, тем яснее вижу, что пребывание в Питере Каткова дало сильный толчок движению моего сознания. Личность его проскользнула по мне, не оставив следа; но его взгляды на многое — право, мне кажется, что они мне больше дали, чем ему самому»[274].
Белинский как-то заметил: «Вся жизнь моя в письмах». Действительно, в переписке Белинский раскрывается как человек, критик, философ и публицист. Но прежде всего в ней проступает страстность его натуры. Эта важная характеристика его личности не мешала, а, напротив, в чем-то и помогала ему разобраться в своих оценках к окружающим и к самому себе. Вслед за глубоко почитаемым им Гегелем он мог провозгласить, что ни одно большое дело не обходится без страсти. В одном из писем к Бакуниным он откровенно признавал, что «эта страстность — источник и мук, и радостей моих; а так как, притом, судьба отказала мне слишком во многом, то я и не умею отдаваться вполовину тому немногому, в чем не отказала она мне. Для меня и дружба к мужчине есть страсть, и я бывал ревнив в этой страсти»[275].
Когда читаешь письма Белинского, создается впечатление, что они написаны разными людьми. Так их автор попадал под власть стихии и вместе с тем, обладая талантом перевоплощения, проникновения в чужую натуру, мог вобрать в себя совершенно различные типы и настроения. В нем одном разом сошлись все его друзья, партнеры, оппоненты и недруги и ведут полемику друг с другом.
В отношении к Каткову явно прослеживается попытка разобраться в своем младшем товарище, коллеге, сотруднике и сопернике, утвердиться в каких-то выводах и оценках, убедить себя и других в своей правоте, а может быть, оправдаться или признаться в слабости.
Катков без преувеличения становится одной из центральных фигур жизни кружка, расширяющего за счет новых столичных связей свое влияние на общественно-литературный процесс. Как все признавали, «Отечественные записки» в это время издавались усилиями и трудами Краевского, Белинского и Каткова. Теперь уже не только Белинский как старший товарищ и авторитетный, состоявшийся литератор и критик, но и молодой, ярко одаренный и самобытный Катков оказывал не меньшее, а подчас большее влияние на товарищей. И не только в силу своего кругозора, широкого образования, эрудиции, но, прежде всего, в силу масштаба своей личности и способности на неординарный поступок, далеко не всегда продиктованный какими-то рациональными соображениями, а чаще всего являвшийся следствием сильных внутренних переживаний, необходимостью выплеснуть накопившийся заряд эмоций и чувств.
Страстность как болезнь передавалась в кружке Белинского от одного к другому, накаляя градус отношений до предела. Этому обстоятельству в немалой степени способствовала и творческая деятельность молодых профессионалов, погруженных всем существом в ткань своих произведений, когда создаваемая ими литературная реальность и действительность часто менялись местами.
Катков — Бакунин: перед барьером
Известный русский мыслитель, историк литературы и общественной мысли Михаил Осипович Гершензон (1869–1925) как-то заметил, что «ключ к истории идей всегда лежит в истории чувства»[276].
Н. А. Любимов, имевший возможность хорошо изучить своего старшего товарища и коллегу, отметил одну особенность Каткова: «Мир, в котором жил Михаил Никифорович, не был тот мир, который в данную минуту непосредственно окружал его в действительности. Это было заметно даже в особенностях его неопределенного взора, который делал впечатление на всех, его знавших, как нечто оригинальное, ему принадлежавшее. Он имел обыкновенно дело не с людьми и вещами в их реальной полноте существования, а с образами людей и вещей, как стояли они перед его могущественным умственным прозрением при освещении той или другой мысли, всецело поглощавшей его в данную минуту»[277]. Подводя итог своим наблюдениям, Любимов заключает: «Признание сверхчувственного мира, стремление к нему есть одна из самых существенных черт духовного существа М. Н. Каткова. Она обнаружилась уже в ранней юности. Будущий ученик Шеллинга, последователь его философии божественного откровения, — что не мешало ему быть трезвым и практическим политиком, — уже тогда был полон идеалом сверхчувственного мира, не оставлявшим его во всю жизнь»