Михаил Катков. Молодые годы — страница 42 из 52

[399], к тому же Леонтьев окончил Дворянский институт первым учеником. Строганов, как всегда, не ошибся, увидев в юном даровании способности к изучению классической древности. По совету попечителя Московского учебного округа Леонтьев поступил на первое, то есть словесное отделение университета, где под руководством профессора Крюкова углубился в изучение греческой и римской классики.

Знакомство Каткова и Леонтьева, вероятно, произошло в середине 1840-х годов. Вернувшись из учебной поездки в Европу, Леонтьев был определен на должность адъюнкта по кафедре римской словесности и древностей, а после защиты магистерской диссертации «О поклонении Зевсу в Древней Греции» (1850) получил должность экстраординарного профессора. Он преподавал древнегреческую и древнеримскую филологию, читал курсы, посвященные языческим религиям Древнего Востока, Греции и Рима, античной археологии. Мифология не случайно попала в поле научных интересов Леонтьева. Теория мифа была многим обязана Шеллингу, заслуги которого в осмыслении мифологии как явления признавал, например, критически настроенный к шеллингианству Энгельс. На кафедре философии в Берлине Шеллинг читал специальный курс по мифологии. Именно Шеллинг, как считал Леонтьев, осветил и сделал привлекательной науку, «прежде того покрытую мраком непонятности»[400].

Леонтьев производил впечатление «чрезвычайно сведущего, дельного и основательного преподавателя»[401], уделял значительное внимание методологии науки и всеобъемлющему обзору ее достижений, «энциклопедии», по тогдашнему выражению. По своим научным интересам он, несомненно, стоял близко к кругу Грановского. Но по этим формальным признакам зачислять Павла Михайловича в западники значило бы исказить истинное положение вещей. Его позиция была, как и у Каткова, сложнее — попыткой пройти посредине противостояния двух направлений.

Классическое образование было, по его мнению, неразрывно связано с европейскими началами, а те, в свою очередь, с народностью: «для блага России желательно, чтобы они шли рядом, не исключая одно другого, и чтобы та враждебность, которая могла произойти вначале, прекратилась как можно скорее». Классическая образованность сделала «гуманным человека нового времени и продолжает его питать вечно свежими соками из того мира, который весь был изящен». Европейская образованность «есть результат предшествовавшей истории рода человеческого», а народность «составляет условие жизни и всякого самостоятельного движения между народами».

«Систематически унижая наше прошедшее, мы тем унижаем и наше будущее, — продолжал свою мысль Леонтьев. — Смотря с аристократическою улыбкою на прочих славян, мы или смеемся над нашей собственною натурою или страждем ребяческою гордостью. <…> Можно надеяться, что и наш народ всё с большим и большим участием будет обращаться на изучение русского и славянского мира, чтобы найти в первом основу, во втором, так сказать, поверку и ободрение своей будущей деятельности. <…> Истинно народное направление не отвратит нас от изучения Западной Европы; напротив, оно приведет к основательному изучению, потому что при народном направлении полузнакомство не может иметь никакой прелести и никакого значения. Народность, основывающаяся на взглядах, как и всё, что основывается только на теории, ведет к нетерпимости, к страсти. Народность, основанная на изучении, не исключает никакого изучения и не удерживает нас от верной оценки древнего и новоевропейского быта»[402].

Вступительная лекция Леонтьева произвела отрицательное впечатление на М. П. Погодина: Михаилу Петровичу показалось, что молодой лектор принижает роль христианства в истории, недостаточно почтительно говорит о памяти своих предшественников — филологов Московского университета и злоупотребляет иноязычными речениями. «Нечего щадить, а надо с первого раза давить» — такова была резолюция Погодина[403].

Хотя упрек в пренебрежении прошлым Московского университета был напрасен. Говоря о важнейших принципах образования, Леонтьев возвращался как к опыту и памяти своего учителя Дмитрия Львовича Крюкова, так и к наследию, оставленному предшествующими поколениями. Предостерегая студентов на пути познания и овладения науками, он указывал на опасность, исходившую от многознания и поверхностного усвоения многочисленных дисциплин и научных истин «без глубокого понимания и развития умственных способностей». Опыт классической древности служил в этом случае положительным примером: «Древние учились думать, судить и чувствовать, а не наполняли своих голов бессвязными познаниями и не ослабляли своих сил изучением разнородных предметов. Этим объясняется ясность мыслей, их везде сопровождавшая»[404]. Изучение греческой и римской классики позволяло, по его мнению, обратиться к истокам европейской образованности. «Нам полезно, нам необходимо, чтобы к нам шел свет и с другой стороны, со стороны классической древности. Тогда мы и от нашей почвы получим прямые, самостоятельные произрастания»[405], — заключал Леонтьев. Можно сказать, лектор наглядно демонстрировал изящный способ соединения русских и европейских начал.

К вопросу о соотношении «европейского» и «почвенного» современники и потомки будут возвращаться неоднократно, дискуссируя и осмысливая онтологические, историософские и антропологические проблемы, размышляя об особенностях исторического развития России и Запада, роли духовного начала в истории, национальной идентичности. А впереди героев нашего повествования ждали жизненные штормы, сопутствующие процессам становления и обретения себя, духовному возмужанию.

«Самостоянье человека…»

Время готовило большие перемены. По выражению С. М. Соловьёва, «свистнул свисток на Западе, и сменилась декорация на Востоке»[406].

«Франция больна», — констатировал из Парижа Герцен, находящийся там с весны 1847 года и успевший хорошо познакомиться с парижским бытом и культурой[407]. Запах денег, пронизывающий всё вокруг, материальные интересы, собственность, превратившаяся в религию, овладели всем обществом в отличие от совсем недавнего времени, когда идеи и слова заставляли «покидать дом, семью, для того чтобы взять оружие и идти на защиту своей святыни и на низвержение враждебных кумиров». Теперь они, как писал Герцен, «потеряли свою магнетическую силу»[408]. «Тут фанатизм и корысть вместе, тут ограниченность и эгоизм, тут алчность и семейная любовь вместе»[409]. В этой новой атмосфере чувствовалось предзнаменование гибели, во всем ощущался дух смерти: «смерть в литературе, смерть в театре, смерть в политике, смерть на трибуне, ходячий мертвец Гизо с одной стороны и детский лепет седой оппозиции — с другой»[410]. Гнетущая обстановка предреволюционного Парижа вынуждает Герцена покинуть Францию и устремиться в Италию.

Февральская революция 1848 года во Франции началась демонстрациями. В водовороте захлестнувших улицы Парижа событий одно за другим сменялись отставка премьер-министра, отречение и бегство короля Луи-Филиппа I, кровавые столкновения, повлекшие гибель людей, создание Второй республики, объявление о созыве Учредительного собрания[411].

Бытует мнение, что, когда новость о революции достигла Петербурга, император Николай I прервал бал у наследника словами: «Седлайте коней, господа, во Франции провозглашена республика!» Скорее допустимая на страницах исторического романа, чем в действительности[412], эта реплика прекрасно отражает царящие в обществе ожидания. Все без исключения хорошо осознавали происходящее и то, что революционное движение быстро распространится далеко за пределы Франции. Волнения вскоре охватили Италию, Австрию, Германию, началось движение в Польше. В манифесте 14 марта 1848 года император Николай I провозглашал готовность «встретить врагов наших, где бы они ни предстали» и «в неразрывном союзе с святою нашею Русью защищать честь имени русского и неприкосновенность пределов наших»[413].

Из прежнего круга приятелей Каткова, пребывающих в это время за границей, были те, кто приветствовал революцию. Услышав о провозглашении республики, М. А. Бакунин, высланный за публикацию в пользу польского движения, срочно вернулся в Париж, обуреваемый страстью погрузиться в разразившуюся стихию. В планах было отправиться на русскую границу, куда устремилась «польская эмиграция, готовясь на войну против России», и ожидать восстания в Варшаве. В последнем Бакунин не сомневался, уверенный, что революция перекинется на основную территорию России, «потому что полная горючего материала Россия ждет только воспламеняющей искры»[414].

В самой России сочувствовавшие революции искренне верили, что в Европе совершился «переворот, который вызвал наружу все сокровенные стремления современного человечества, все недоразумения, сомнения, вопросы, которые могли возникнуть при настоящем порядке вещей, и который непременно поведет к полному их решению»[415]. Студенты Московского университета передавали друг другу последние новости в кондитерских, где газеты были бесплатны, читали о революционных событиях. В восторге от новости о падении монархии во Франции двадцатилетний студент юридического факультета Б. Н. Чичерин облачился в простыню вместо тоги и «стал кричать: „Vive la République!“»