Михаил Катков. Молодые годы — страница 9 из 52

[68]. Подкрепляя свой психологический анализ ссылками на письма самого Герцена к друзьям и знакомым и на его ранние произведения, И. С. Нович делает вывод о его «оскорбленном детстве», о, несмотря «на внешнее благополучие, горестном, одиноком, обидном детстве „незаконнорожденного“ среди полноправных господ»[69].

Детство Михаила Каткова было другим. Свет и радость хранил он в сердце. Хотя и не было никакого внешнего благополучия, была бедность и нужда, но в отличие от Александра Герцена у него не возникало чувства обиды, ощущения сиротства или отщепенства. Так же как никогда не проникали и не закрадывались в душу Каткова «двойственность», сомнения и неприятие православной веры, Русской Церкви и Государя Императора.

У Герцена всё складывалось и пошло по-иному. Как признавался будущий Искандер, «религия другого рода овладела моей душой»[70], имея в виду свое романтическое восприятие и обожание кумиров-декабристов, их подвига и принесенной ими жертвы.

В феврале 1826 года началась дружба Александра Герцена с Николаем Огарёвым. В 1827-м на Воробьёвых горах они дали клятву: не щадя жизни, бороться с самодержавием. В «Былом и думах» этому посвящены возвышенные строки: «В Лужниках мы переехали на лодке Москву-реку на самом том месте, где казак вытащил из воды Карла Ивановича. Отец мой, как всегда, шел угрюмо и сгорбившись; возле него мелкими шажками семенил Карл Иванович, занимая его сплетнями и болтовней. Мы ушли от них вперед и, далеко опередивши, взбежали на место закладки Витбергова храма на Воробьёвых горах.

Запыхавшись и раскрасневшись, стояли мы там, обтирая пот. Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горой, свежий ветерок подувал на нас, постояли мы, постояли, оперлись друг на друга и, вдруг обнявшись, присягнули, в виду всей Москвы, пожертвовать нашей жизнью на избранную нами борьбу.

Сцена эта может показаться очень натянутой, очень театральной, а между тем через двадцать шесть лет я тронут до слез, вспоминая ее, она была свято искренна, это доказала вся жизнь наша»[71]. Поклонник изящного стиля А. И. Герцен не мог не предостеречь читателя воздержаться от возможных упреков по поводу излишнего пафоса слов.

В этой торжественности для Герцена заключался особый смысл. Наверное, в нем содержалось нечто такое, чем для Каткова являлось воспоминание о зимней Чухломе. С одним исключением. Это было утверждение символики «религии другого рода».

Неслучайно Герцен на протяжении своей жизни возвращается к Воробьёвым горам как к образу святилища дружбы и верности принесенной здесь клятве. Последующие затем арест и ссылка не изменили Герцена, напротив, укоренили в правильности выбранного пути. В «Былом и думах» он признается, что «через пять лет мы возвратились, закаленные испытанием. Юношеские мечты сделались невозвратным решением совершеннолетних»[72]. И в примечании, сделанном им в 1855 году, он сознательно бросает вызов существующим порядкам, отвергая и не принимая их: «Победу Николая над пятью торжествовали в Москве молебствием. Середь Кремля митрополит Филарет благодарил бога за убийства. Вся царская фамилия молилась, около нее сенат, министры, а кругом на огромном пространстве стояли густые массы гвардии, коленопреклоненные, без кивера, и тоже молились; пушки гремели с высот Кремля.

Никогда виселицы не имели такого торжества, Николай понял важность победы!

Мальчиком четырнадцати лет, потерянным в толпе, я был на этом молебствии, и тут, перед алтарем, оскверненным кровавой молитвой, я клялся отомстить казненных и облекал себя на борьбу с этим троном, с этим алтарем, с этими пушками. Я не отомстил; гвардия и трон, алтарь и пушки — всё осталось; но через тридцать лет я стою под тем же знаменем, которого не покидал ни разу»[73].

И. С. Нович дает оценку юношеских торжественных обещаний в последующей судьбе Герцена и Огарёва в сопоставлении с клятвами других молодых людей той поры. Показательно, что для одного из сравнений он приводит пример маленького Каткова — впоследствии «самого яростного врага и ненавистника Герцена», который в известном письме Александру II признавался, что он «призван как-то особенно послужить» будущему царю. Исследователь полагал, что такие верноподданнические обещания нередки были в среде дворянской молодежи тех лет и более поздних времен. Нович обращает внимание на то, что подобные клятвы вообще были характерны для русской литературной традиции, в особенности, как он пишет, «для линии свободолюбивой русской поэзии» — Пушкина, Рылеева, Лермонтова. К ней он относит и тургеневскую аннибалову клятву — бороться своим пером с крепостным правом. «И не только в литературной, но и прямо политической традиции русского революционно-освободительного движения вплоть до ленинского обращения в „Искре“ в 1901 году к молодежи дать аннибалову клятву борьбы за освобождение народа от деспотизма», — заключает автор[74].

Детство и отрочество Ивана Сергеевича Тургенева тоже вряд ли можно считать безоблачным и счастливым, о чем он сам неоднократно говорил и писал позднее. Нескучный сад, Воробьёвы горы, окружающие его влюбленного героя в повести «Первая любовь», или быт усадьбы на Остоженке стали не образами света и добра, а приобрели черты тревожного, драматичного и противоречивого мира дворянской семьи. В них проглядываются сложные коллизии реального взросления писателя, проходившего в Москве, но чаще в провинции — в фамильной усадьбе Спасское-Лутовиново, что находилась в десяти верстах от уездного города Мценска Орловской губернии.

Это было огромное поместье с большим домом в сорок комнат в виде подковы и церковью напротив, с многочисленными службами, оранжереями, винными подвалами, кладовыми, конюшнями, со знаменитым парком с липовыми аллеями, березовой и сосновой рощами и фруктовым садом. В начале XIX века усадьба представляла собой даже не «дворянское гнездо», а была столицей маленького царства, со своим двором, свитой и барыней-государыней.

Будучи ровесником Каткова (Тургенев родился 28 октября 1818 года, на три дня раньше Каткова), имея полную семью, и отца, и мать («мамашу», maman), маленький Иван вместе со старшим братом Николаем испытали все прелести «домашнего» воспитания с жестким распорядком дня и наказанием розгами вплоть до 10 лет. Хозяйка дома Варвара Петровна — мать братьев Тургеневых, для своего времени умная и образованная женщина и одновременно властная и деспотичная помещица-крепостница — держала в страхе своих детей.

«Чуть не каждый день секли будущего владельца Спасского, за всякую мелочь, за каждый пустяк, — пишет В. Н. Топоров в книге „Странный Тургенев“. — Достаточно полоумной приживалке шепнуть что-нибудь Варваре Петровне, и та собственноручно его наказывает. Он даже не понимает, за что его бьют. На его мольбы мать отвечает: „Сам знаешь, сам знаешь, за что я секу тебя“. На другой день он объявляет, что все-таки не понял, за что его секли, — его секут вторично и заявляют, что так и будут сечь ежедневно, пока не сознается в преступлении»[75]. Такова была удручающая повседневность тургеневского детства, не оставившего в душе писателя ни одного светлого воспоминания.

Младшего, любимого сына Ивана и мать связывали очень непростые отношения, о чем впоследствии поведал писатель в своих произведениях. Вокруг утонченной, но в душе изломанной Варвары Петровны сложился характерный уклад, заставивший ее сына дать себе аннибалову клятву — навсегда покончить и разорвать связь с теми явлениями поместного быта, которые возмущали достоинство человека.

Как объяснял позднее сам Тургенев, его аннибаловская клятва имела конкретного врага. «В моих глазах, — писал он в 1868 году, — враг этот имел определенный образ, носил известное имя; враг этот был — крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил всё, против чего я решился бороться до конца — с чем я поклялся никогда не примириться. Это была моя аннибаловская клятва; и не я один дал ее себе тогда. Я и на Запад ушел для того, чтобы лучше ее исполнить. И я не думаю, чтобы мое западничество лишило меня всякого сочувствия к русской жизни, всякого понимания ее особенностей и нужд»[76].

Аннибаловы клятвы Герцена и Тургенева стали зерном созревания их будущего мировоззрения. Это действительно была своеобразная религия, точнее — формирующаяся идеология решительного неприятия существующих порядков, различные направления которой, революционно-демократического или либерально-западнического свойства, особой разницы, в представлении Каткова, после 1861 года не имели. Постепенно эта новая религия приобрела законченную форму со своим пантеоном героев, священными обрядами и святилищами.

Уже по советскому ритуалу увековечивать памятные места, связанные с борьбой «за освобождение народа от деспотизма», в декабре 1978 года на Воробьёвых (тогда еще Ленинских) горах был открыт постамент к прошедшему стопятидесятилетию знаменитой клятвы. Этот 1978 год — знаменательный год моей жизни, год окончания школы и выбора дальнейшего пути. Как и многие московские выпускники тех лет, наш последний звонок мы отмечали катанием на речном трамвайчике с остановкой на Ленинских горах. Совсем недалеко от того места, где будущие революционеры-демократы давали свои аннибаловы клятвы.

В тот же год вышла книга о Каткове и его изданиях В. А. Твардовской[77], дочери главного редактора «Нового мира» — ведущего журнала советской либеральной интеллигенции. Монография вышла в свет в год 160-летия со дня рождения М. Н. Каткова, в год его некруглого юбилея, который никто в Советском Союзе, понятно, не отмечал. Однако благодаря труду Валентины Александровны, в профессиональной научной среде возник интерес к фигуре главного публициста, редактора и зачинателя политической журналистики имперской России.