Михаил Козаков: «Ниоткуда с любовью…». Воспоминания друзей — страница 25 из 46


Из-за него я чуть не сделался крупным английским романтиком. Он поставил две пьесы Кауарда, что я перевел, и сам в них сыграл. В одной из них – в комедии «Цветок смеющийся» – герой цитирует стихотворение Шелли.

Миша говорит:

– Стих слишком короткий, я так сцену выстроил, что мне нужны еще две строфы.

– Извини, – говорю. – У Шелли всего две.

Он тут же свирепеет.

– Ну так придумай что-нибудь!

– Что?

– Не знаю! Ты же у нас переводчик!

– Может, мне за Шелли дописать?

Моя ирония игнорируется.

– А это ты думай! Ты же у нас мастер пера!

Я обозлился, пошел домой и нарифмовал ему две строфы «под Шелли».

– Ну вот! – воскликнул он, прочитав. – А не хотел! Отличить же нельзя!

Перечитал, мрачно буркнул:

– У тебя даже лучше.

Выстроил сцену по-другому. Шелли мог спать спокойно.


Театр он, конечно, знал насквозь – снаружи, изнутри и между. Судил точно и объективно – особенно когда не был затронут лично.

Звонит:

– Ну что, Мишель, ты уже видел (шло название спектакля)?

Бывало, я уже видел.

– Катастрофа, – задушевно произносит Миша. И приступает к разбору катастрофы – начиная с конкретных пороков злосчастного произведения и заканчивая общим приговором всему мирозданию.

Завершив, спрашивает:

– Ты со мной согласен?

Конечно, я согласен. Разбор шикарный. Спектакль паршивый. И мироздание могло бы быть получше.


Недавно пересмотрел в записи «Обыкновенную историю». Какой же он там замечательный!

А «Двое на качелях», где они с Лавровой…

А «Безымянная звезда»…

А «Маскарад»…

А еще «Вся королевская рать»! Джек Бёрден. «Сейчас я допью ваш виски, плюну в стакан и уйду».

Допил, плюнул и ушел.


После того шестидесятипятилетия ему было отпущено еще десять оборотов планеты вокруг звезды, и его уникальная траектория не прерывалась – он работал, работал, работал…


Художественный трудоголик.

Особый. Отдельный.

Чем дальше он уходит, тем виднее, какой он был большой.

Мне, во всяком случае.

Алла Гербер«У Мишки была безумная биография!»[24]

Я знала Козакова со времен «Убийства на улице Данте», потом был «Гамлет» в Маяковке. То есть – знала, что есть такой красавец, такой актер! Не вспомню, где и когда мы с Мишей Козаковым встретились и как-то очень подружились. Но вся память – кадры, отдельные киноэпизоды.

Хорошо помню, как мы только-только познакомились. Была у него какая-то шуба до пят и громадная шапка меховая. Изумительный солнечный зимний день, мы идем с ним по Горького, но идти с ним невозможно. Только мы начинаем говорить, фанатки под ноги валятся. Просто со всех подъездов, со всех окон выпадают. Кто автограф, кто просто подходил: «Ой, Козаков! Не может быть». И он идет – король Бродвея, король Москвы, король страны – в общем, король.

И какая-то я рядом с ним. Меня, помню, бесило, что мы о чем-то интересном говорим (а с ним же говорить было одно удовольствие, но он же – человек монолога), а каждую секунду его останавливают. И он ведь никому не отказывал в общении. Я говорю: «Миш, с тобой ходить невозможно».

Естественно, бесконечные стихи на моих днях рождения и посиделках. Он у меня много раз бывал. Приходил вместе с женой Региной, а потом – один. С Региной мы подружились надолго. Она не ревновала его ко мне: было совершенно очевидно, что у нас с Мишей отношения исключительно дружеские. Хоть он и говорил, что у меня лучшие ноги Москвы, – это когда меня в мини по моде того времени увидел.

И снова кадры нашей дружбы. Был какой-то прогон, по-моему, его «Фауста» в Останкино, и я должна была приехать. То ли я где-то застряла, то ли что-то случилось, не помню, но я опоздала. Я опоздала, а он стоял около дверей. Я говорю:

– Ой, Мишка, прости, я вот…

– Я тебя видеть не хочу. Немедленно уходи отсюда.

– Миш, ну постой, я всего-то опоздала на десять минут.

Он был омерзителен, такой жестокий, такой страшный в эту минуту, с перекошенным лицом. Встал около дверей, расставив руки, и не пустил меня. И я ушла. Рыдала, и тащилась обратно с этого чертова Останкино. Потом, через какое-то время, он мне позвонил, извинился. Я говорю:

– Миша, ты меня довел до такого состояния, что я не знаю, как под машину не попала. Я же не по своей вине опоздала.

– Нет, это неуважение к моему творчеству, это неуважение ко мне, это разгильдяйство! Почему-то Стасик Рассадин не опоздал, а ты должна была опоздать.

Я его больше таким страшным никогда не видела. Но при этом он был добрейшим, нежнейшим, какой-то такой родной, такой свой. Он очень Сашу любил, моего сына, режиссера Сашу Зельдовича. И очень высоко отзывался о том, что Саша делал, – о фильмах «Москва» и «Закат», о спектакле «Отелло», который всего два раза шел, потому что денег не было у продюсера. Я помню, мы сидели с Мишей после спектакля в Центре Мейерхольда, в кафе на четвертом этаже. Сколько добра было в том, что он говорил. Какое было уважение, внимание к коллеге, к творчеству другого режиссера, это поразительно. Как он умел уважать товарища по цеху, так мало кто умеет. Притом он всё предметно всегда разбирал. Так же могло ему не понравиться, это тоже не дай Бог. Я помню, он чуть со мной не поссорился. Мне очень понравился фильм «Время танцора» Вадима Абдрашитова, я написала на него в «Литературке» хвалебную рецензию.

А Мишка позвонил мне по телефону: «Вкуса никакого! (Это у меня! – А.Г.) Это так неправильно – то, что ты написала, так неточно, так всё совершенно не о том». И дальше он стал говорить, почему это плохая картина, очень подробно. При том, что он к Вадиму прекрасно относился, мог о нем говорить бесконечно – с таким же темпераментом, с таким же эмоциональным накалом только со знаком плюс. Но то, что я написала, говорило, на его взгляд, о том, что у меня со вкусом что-то не то, если мне понравилась картина, которая ему не понравилась. Ему было обидно: ну как же так, мы же такие близкие товарищи.

Какой-то Новый год мы встречали у Миши с Регишей. И было такое условие, что все должны прийти в карнавальных костюмах. Какой-то у меня был наряд необыкновенный. От моей мамочки, от карнавала в ее молодости, осталась такая черная ткань – вся в блестках, бисере необыкновенной красоты, но она уже распадалась.

И вот помню, я же была худенькая, и у меня было какое-то черное платьице, и вся я была этой самой тканью обмотанная. И Мишка был в совершеннейшем восторге, что я так всё точно продумала.

Я была Фея ночи, и мы очень много тогда танцевали, пили и, конечно, Мишка читал стихи. Не помню, кто был – Зиновий Гердт с женой, какие-то еще милые люди. И был, конечно, как только Регина умела, необыкновенной красоты стол. Даже помню эти красные тарелки с белыми салфетками. Прямо вижу эту картину, и были мы такие молодые, такие счастливые.

Это была веселая картинка, а я хорошо помню очень грустную. Миша снимал «Пиковую даму», эту проклятую «Пиковую даму» в Питере, и всё у него не клеилось. Он звонил, что дело не идет, и вдруг звонок от Регины: «Алла, приезжай, у нас всё очень плохо, помоги, может он тебя послушает, его надо немедленно положить в больницу». И я помчалась.

Она меня вызвала, потому что мы очень тогда дружили, и Миша как-то со мной считался. В общем, я помчалась. Они снимали там громадную неухоженную квартиру на Невском. Я вхожу, сидит Миша, обхватив голову, и повторяет: «Всё кончено, всё кончено». Я говорю: «Мишка, привет, я приехала, ты мне хоть материал покажи, ты же хотел, помнишь, чтобы я написала». У меня такая была рубрика в «Советском экране» – «В предчувствии фильма». Естественно, я не стала говорить, что Регина мне позвонила. Он взял себя в руки, мы попили кофе и поехали на студию смотреть материал, кстати говоря, очень хороший. Прекрасно снятый бал, еще какие-то куски, просто необыкновенно красивые. Старухи еще не было, он же всё время повторял, что старуха его с ума сведет.

Я говорю: «Миша, всё хорошо» Потом мы пошли в какое-то кафе, он был ужасен:

– Нет, нет, это всё ерунда, у меня ничего не получается!

– По-моему, всё получилось, просто надо сейчас успокоиться и идти дальше.

– Она меня погубит, она меня сведет в могилу.

– Кто она, Миша?

– Старуха. Я не могу, я не хочу больше это снимать.

В общем, незабываемый был момент, когда Миша разрыдался. Я видела его плачущим первый и последний раз и поняла, что дело плохо.

Я говорю:

– Мишка, знаешь, по-моему, надо полечиться, просто немножко отойти от картины, освободиться от нее.

– Да-да, наверное, да, я думаю.

Мы весь день провели вместе, а к вечеру я уезжала. И взяла с него клятву, что он будет лечиться. Он был совершенно растерянный, опрокинутый, этот блистательный Миша, этот король, этот любимец всей страны, он был несчастный, жалкий, слабый, сразу постаревший, хотя тогда еще был совсем молодой. Его положили в больницу.

Таким я его больше никогда не видела.

Спустя некоторое время Регина уехала, как известно, в Америку. А Миша остался один. Какой-то период он пил, на какое-то время переставал, потом опять.

Когда он выпивал, лучше было рядом не оказываться, не дай Бог что-то не так сказать, или не так посмотреть, или не так слушать, когда он читает стихи. Он не давал никому слова сказать и, что называется, держал площадку.

Помню, у меня был день рождения, пришли Алик Городницкий, Марк Розовский и еще из читающих или поющих и тоже хотели немножко выступить, чуть-чуть поучаствовать в этом. Марк знал, что при Мише читать ничего нельзя, но Алик Городницкий, который мало общался с Мишей, не знал, где его место. И он тоже решил немножко выступить. А Миша в это время как раз настроился читать что-то серьезное, что требовало абсолютной тишины. Как же он орал!

– Как ты смеешь, ты же видел, что я начал читать, как ты мог?

Городницкий, человек очень миролюбивый и мягкий, совершенно обалдел, не знал, куда деваться. В итоге Миша никому не дал ни слова сказать, ни песенку спеть, ни вообще ничего.