Михаил Козаков: «Ниоткуда с любовью…». Воспоминания друзей — страница 39 из 46

Как я стал называть его на «ты»? Он как-то делал замечание на репетиции, и я, вдруг обозлившись, ответил ему:

– А что ты?..

Так и пошло. На людях – «вы», а между нами, без всякого амикошонства – «ты». Он вообще любил нас – детей своих друзей. Старался занимать нас в своих проектах.

При нашей большой разнице в возрасте я никогда не считал его стариком. Да он им и не был, по существу. Он был молодой по своей натуре, оставался хулиганом и мальчишкой. Человек без мобильного телефона и бумажника. Деньги у него всегда лежали в кармане скруткой. Как-то приехали мы в Питер, зашли в магазин, и я хотел купить ему мобильный телефон. Он как заорал на меня:

– Да на хрен мне этот мобильник?

– А если кому-то будешь нужен?

– Домой позвонят!

– А если съемки?

– Нужен буду – найдут!

Потом как-то увидел я у него скрутку денег.

– Пойдем, – говорю, – подарю тебе бумажник.

– На хрен мне этот бумажник! Я его сразу потеряю!

И это было абсолютно органично. Он сам мог запросто и подарить деньги кому-то, и угостить кого-то. Широкий человек. Хотя всю жизнь привык сам много работать и зарабатывать деньги. Содержал всех своих детей и помогал бывшим женам. Отличался невероятным благородством.

А ему самому ничего не надо было.

Когда ему исполнилось семьдесят пять лет, мы играли на сцене ЦДКЖ спектакль «Любовь по системе Станиславского», и он запретил нам устраивать хоть какой-нибудь банкет потом. Мы с Кириллом скрывали, что подготовились, придумали поздравления от его актеров, позвали Меньшикова, Кореневу, других. Устроили фуршет прямо на сцене после спектакля. Если бы Козаков знал заранее – просто поубивал бы нас за это.

А сколько я ему говорил, что при всех его регалиях и заслугах жить ему в преклонных годах в однокомнатной квартире просто неприлично. Уговаривал пойти и попросить у Лужкова улучшения жилищных условий. А они же ему подарили на юбилей большую и бестолковую вазу.

– Вот видишь Андрюшшша: вместо квартиры – вазу подарили, – усмехнулся он.


Я всегда понимал, какого масштаба человек был со мной рядом.

Как-то мы снова ехали с каких-то гастролей в одном купе и не спали часов до пяти. Он читал стихи. Я совершенно разомлел от кайфа и говорю ему:

– Вот кому рассказать: люди платят большие деньги за твои концерты, а я всю ночь сижу и слушаю все твои программы бесплатно.

Он всегда тосковал без работы. Он ведь и в нашем Театре Моссовета после «Короля Лира» семь лет не выходил на сцену. Он мечтал ставить «Дракона» Шварца. Проговаривал мне весь спектакль, и это могло быть заметным явлением. Он хотел, чтобы я играл в этом спектакле бургомистра, сам играл бы отца, Эльзу – Катя Гусева. Но и это не состоялось.

Сам себе придумывал антрепризные спектакли, пытался поставить на сцене Театра Станиславского «Метеор» Дюрренматта, которого ему не дал выпустить Александр Галибин, в то время – главный режиссер театра. Миша сам не понимал, почему Галибин закрыл его спектакль. Не понимал, что тот выпускал после него свой спектакль, и, видимо, опасался конкуренции. Не дал ему ни одного хорошего актера, ни денег на костюмы и декорации.

Михал Михалыч был трудоголиком невероятным. И он беспрестанно делал чтецкие программы, телевизионные документальные сериалы.

Он ко мне очень нежно относился. И уезжая в Израиль, прощался как с самым близким другом.

Он еще был немножко иллюзорным человеком и придумывал всё время, что мы с ним сможем сделать в Израиле вместе. Мечтал поставить «Двое на качелях» – спектакль, в котором сам блистал в молодости на сцене «Современника». Это всё было мне, конечно, лестно. Но у меня здесь, в Москве, – жизнь, работа, и я не решился.

В последние свои годы ему приходилось здесь, в Москве, лежать в больнице санаторного типа. Я приезжал к нему каждый день. Мне это было просто – по дороге домой после спектакля заезжал к нему. Обнаружил, что у него в палате нет холодильника, привез, старался обеспечить ему сносное существование.

Там уже все знали, что у них лежит Козаков. Как-то заехал и не обнаружил его в палате. Сказали, что он где-то в другом корпусе. Смотрю – вся территория как будто вымерла. Нашел я конференц-зал, народу – битком: пациенты, персонал, Козаков читает Бродского. С увлечением, как в зале на тысячу мест, как в Берлине или в Саратове – у него отдача всегда одинаковая была. Он был душевный духовный профессионал. Всегда читал для всех и для каждого.

А как-то заехал я к нему, присели мы в тенечке больничного парка, разговариваем. Я ему говорю:

– Что же ты меня сразу не увидел, как я тебе от ворот рукой махал?

– Андрюшшшша, я же ничего не вижу. Я же совсем слепой, с двух шагов – ничего, а тут до ворот метров сто.

И вдруг он делает стойку боевого коня, глядя через мое плечо, я поворачиваюсь и вижу молоденькую медсестру в коротком халатике, пробегавшую мимо.

– Андрюшшшшша, ты посмотри, какие у нее ножки…

– Мишуня, ты говоришь, что метров за сто ничего не видишь, а тут ножки пробегающей медсестры заметил и оценил?

– Сынок, хорошенькие ножки я с любого расстояния увижу.

Или – в Кишинёве играем спектакль, потом на ночном банкете в ресторане нас угощают, невероятно интересные люди вокруг. Козаков стал читать, как обычно, стихи. И вдруг – музыка, на эстраде – очаровательная певица поет дивные песни. Миша останавливается и кричит в сердцах:

– Да что такое? Можно эту музыку наконец-то выключить?

– Тихо, Миша, ты сошел с ума! Там же певица живая поет!

– Что, правда певица? Я не вижу.

Он встал, подошел к эстраде, поклонился этой певице, вспорхнул к ней по ступенькам, галантно опустился на одно колено, подал руку, она крутанулась на каблуках вокруг него, не переставая петь, и он вернулся к нашему столику, сорвав шквал аплодисментов всего зала.

Ну что говорить: он был настоящим мужчиной! Это уже отмирающая субстанция.

Ефим ШифринОн начинал с верхнего «до»[37]

Я Козакова всё время боялся, пока не встретил впервые. К сожалению, я младше тех, кто запомнил его по «Убийству на улице Данте», с ним я познакомился на другой улице – там «крутили» «Человека-амфибию». Его Зурита был там очень злой, вредный. Его можно было бы назвать страшным – таким, каким были немцы в кино про фашистов. Но с Козаковым для мальчишек случилась загвоздка. Претензий по части внешности к Зурите у нас не было. Мы вполне могли бы себе представить, что хотим вырасти такими – красивыми, яркими, но, конечно, не такими коварными, как он…

Однажды мое представление о Козакове совершенно изменилось. Это случилось, когда на экраны вышел «Выстрел», где он играл Сильвио. Там «плохим» был уже Табаков.

А годы спустя он меня ужасно напугал, сказав в каком-то интервью об одном моем коллеге, любимце публики, которого и я тоже очень любил, что подобных ему в каждом провинциальном театре навалом. Я тогда подумал: «Мама родная! Тучи сгущаются. Что же он тогда думает обо мне, когда я еще и не такой исконный, как этот полюбившийся всем молодой эстрадный артист».

А потом он пришел на антрепризный спектакль «Слухи» по пьесе Нила Саймона, где против меня было всё, что только может быть против артиста. То есть всё до жути, до эстрадной пошлости смешно. И любую мою реплику, как на эстраде, встречали навзрыд. В спектакле играли все звезды. И, очевидно, кто-то из них его и пригласил. Я думал только об одном: «Только бы не напороться на него после спектакля». И, конечно, тут же встретил его за кулисами. Он почему-то стал мне говорить какие-то незаслуженно хорошие вещи. Прямо остановил по пути в гримерную и, развернув меня, стал хвалить, понимая, что он-то уж имеет право останавливать и разворачивать любого юнца за кулисами. За этот короткий разговор он успел оправдать и Нила Саймона, и саму идею антрепризы. И, разумеется, мое участие в ней.

Потом были какие-то случайные встречи, вежливые поклоны. А потом меня позвали в его спектакль «Цветок смеющийся». Позвали через Инну Милорадову, которая уже сделала с Козаковым один спектакль. Теперь-то я понимаю, что ничего случайного в жизни не бывает, и те самые «Слухи», конечно, сослужили мне добрую службу, потому что, если бы он меня видел только на эстраде, не видать мне ни его, ни «Цветка», ни нежного его отношения ко мне.

Когда началась работа над «Цветком смеющимся», надо мной висел дамоклов меч, причем так низко, что я всё время пытался задеть холодное его острие. Дело в том, что пьесу эту многие знали давно. И все, кто любил Козакова, ценил его и его работу в той самой роли, в которой предстояло выступить мне. Я понимал, что мне предстоит довольно опасное путешествие. Я никогда не давал повода для сравнения себя с кем-то. Меня часто сравнивали с Райкиным в силу внешности, жанра, который я выбрал исключительно из-за него: но какой я соперник Аркадию Исааковичу! В случае с «Цветком» было изначально ясно, что я лишен почти половины всех достоинств Козакова. И из меня уж точно не получится этот красавец – усталый герой, вокруг которого вьются все женщины в этой пьесе!

Но ничего страшного не случилось! Ни на первой репетиции, ни на десятой. Всё шло как по маслу. Я не помню ни одной репетиции, где бы он повысил на меня голос. Или я почувствовал хотя бы толику его раздражения.

Это случай, который называется: «полюбил». Я-то давно уже успел полюбить его и даже перестал бояться, но ко всему еще почувствовал, что могу своевольничать, шутить, так как привык это делать на любых репетициях.

Наорал он на меня только однажды. Когда спектакль уже случился. Мы – все те, кто имел хоть какое-то касательство к Козакову, – знали, что он не выносит бытовых интонаций. Он не позволял их себе ни в стихах, ни в театре, ни на радио – нигде. Представить себе Козакова, который что-то буднично просит даже в общественном транспорте: «Передайте, пожалуйста, на билет», невозможно. У него бы это звучало совершенно по-другому. Приземленная интонация его не то что не устраивала, она его бесила. Можно было подумать, что он вообще ставит любого героя пьесы на котурны. Заметьте, в «Покровских воротах» все поют-говорят с его голоса. Козаковскую интонацию там легко узнать во всяком персонаже. И даже там, где показывают коммуналку, в которой, казалось бы, без быта нельзя (ведь там всё замешано на быте: соседи, коммунальная кухня, общий телефон), но в ней совершенно нет быта. Все – Меньшиков, Броневой, Ульянова, Равикович – говорят стихами. Так, как однажды показал им на съемке Козаков.