И вот, когда уже наш спектакль отгремел громкой премьерой, когда я понял, что могу отпустить в себе немножко Козакова и немножко припустить себя, и позволил на время сойти с котурн, и стал играть что-то такое, что представлял для себя как жизненное и драматическое. По моим понятиям – едва отошел от жанра, который казался мне немного мелодекламатическим. Как он долетел до гримерки в тот день в антракте, не знаю. По-моему, он влетел туда коршуном. И, не называя ни имен, ни фамилий, даже не глядя в мою сторону, сказал, что Гамлетами быть легко, что Гамлеты у нас – все и что страдать получается у каждого второго, а вот делать вещи, в которых слова дышат музыкой, умеют единицы.
Мама родная! Он ни разу не посмотрел в мою сторону! Он ни разу не произнес моего имени. Но я был растоптан совершенно, потому что понимал, что это всё обращено только ко мне. Весь первый акт я играл драматическую роль по «мхатовской» школе, которая, казалось бы, должна была быть для него родной. Весь второй акт я не позволил себе ни одной бытовой мелочи. Я всё время не вынимал себя из того каркаса, который он однажды показал на начальной репетиции, прочитав пьесу. Он прочитал ее так, как будто ее написал Перси Биши Шелли: в ней всё пело, сверкало и переливалось какими-то музыкальными красками. И он заставил нас полюбить драматургию, которая, в общем-то, совсем не метила в «первачи». Он убедил нас, что Кауард – хороший автор, и чем больше он занимается им, тем больше находит в нем достоинств. Что пьеса крепкая, и в нее можно вложить больше, чем даже представилось нам на читке.
А потом случилась еще одна история. Когда я буквально споткнулся об него. И всему виной была моя пунктуальность. Я обычно прихожу в театр чуть раньше, чем следует, – и сразу же напоролся на его привычку делать то же самое. Он никогда не опаздывал. И вот тут-то он меня ловил за ручку и начинал убеждать, что в этой пьесе еще нужны стихи. Мало того, что я уже и так беспрерывно говорил стихами.
Я вопрошал: «Куда их еще вставлять?»
А он: «А вот вставить еще в это место…» Мой персонаж, Гарри, постоянно читает в пьесе «Пер Гюнта». И, кстати, начинает это делать еще в прологе. К стыду своему, мы убрали этот кусок, когда Козакова не стало, потому что я не представлял себе, как без него смогу долго удерживать эту возвышенную ноту. Кстати, от него я впервые услышал фразу Ахматовой, которая говорила о Цветаевой, что та всегда начинает с верхнего «до». Так вот, с верхнего «до» и начинался этот спектакль. Так, в продолжение наших предрепетиционных встреч Козаков всё время брал меня под локоток и уговаривал включить еще какие-то стихи. Но тут уж пришлось схитрить мне: я убедил его, что так, как у него, у меня просто не получится. И он сдался.
А один раз он нас просто «убил». Во время репетиций мы всё время меняли площадки, потому что те, кто знают антрепризу, понимают, что ни дома, ни семьи, ни своего места у антрепризы нет. Это участь Счастливцева и Несчастливцева. Репетировали мы, где придется, а выпускали во Дворце культуры МЭИ. Помню, как сидели на открытой террасе. Чуть-чуть выпили после прогона. И вдруг он нам начал читать что-то очень непохожее на его привычный репертуар. Это были настолько советские стихи, что я просто обалдел. И где кончается пародия, и где начинается поэзия, было совершенно не понятно. Но он вдохновенно продолжал. Я думал: как можно запомнить такое длинное стихотворение? А оказалось, что это стихотворение кого-то из переведенных национальных поэтов он один-единственный раз в жизни прочел сорок лет назад на каком-то стадионном празднике во время декады искусства одной из наших республик. Когда мы услышали, что он действительно читал его один раз в жизни и сорок лет назад мы просто потеряли дар речи, как будто он прошелся по воде аки посуху. Потому что это невозможно – спектакль забывается через год после того, как он уходит из репертуара. Монолог, который нужно будет вернуть в программу через месяц, я неделю буду повторять, ходить с листочком, чтобы восстановить, не полагаясь на свою память. С его стороны была демонстрация феноменальной памяти, какой-то исключительной, ни разу мною не встреченной ни у одного из актеров.
Потом он заболел. Понятно, что это не произошло в одночасье. Я его помню кашляющим буквально с первой репетиции. Он курил трубку. Я понимал, что за этим кашлем скрывается болезнь. Она выражалось и в цвете лица и в том, что он уставал и самое страшное – что он начал тихо говорить, ему не хватало сил. Переспрашивать его было неудобно, потому что, сколько мы его помнили, он говорил даже более отчетливо, чем положено человеку театра. Потом я столкнулся с этим, когда он уже звонил мне из Израиля. Даже приближая плотно телефонную трубку к уху, я уже не мог разобрать слов, а эти звонки были очень важными для него. Тогда буквально подвис в воздухе фильм Мирзоева «Борис Годунов», в котором он играл Пимена. И ему очень хотелось увидеть эту работу. Теперь, когда его не стало, я понимаю, что означала для него последняя по счету работа. Может быть, он уже видел в этом что-то символическое: «Еще одно последнее сказанье, и летопись окончена моя». Он всё время спрашивал, есть ли какие новости. Я звонил Мирзоеву и заверял Козакова, что картина монтируется, что вот-вот будет готова. Мне важно было тянуть это, понимая, что конец его уже близок. Но мне было важно, чтобы он не терял надежду, потому что очень пристрастно относился к этому «последнему листку своей личной летописи».
Его очень любили женщины. Когда начались наши репетиции, я заметил бесконечные перемигивания. Я понял, что какие-то отношения у него были почти со всеми актрисами, которых он пригласил в этот спектакль, что почти зеркально отражало сюжет этой пьесы. И я видел, как они боготворят его. Все неосторожные шуточки, которые он им позволял на свой счет, все колкости в отношении его любвеобильности – я поначалу не понимал. Но это были отношения влюбленных женщин к человеку, который вынужден был это почти кокетливо терпеть.
Теперь, когда его уже не стало, я понимаю, как я его успел полюбить, так, как влюбляются актеры в режиссеров, и люблю его до сих пор. Никогда, ни разу в жизни я не услышал от него ни одной жалобы. А ведь более неустроенного в последний его период человека я не знаю. У него всё было наперекосяк, всё было не так, как заслуживал человек его уровня, его известности, его масштаба. У него всё было как бы «не слава Богу». Какие-то случайные люди возникали вокруг него. Он не умел договариваться о гонорарах. Я не представлял его торгующимся, ставящим какие-то условия.
Но он не сетовал и не жаловался. Потому что это мужское свойство – не жаловаться.
Кстати, наш спектакль покинула одна из исполнительниц, на которую он очень рассчитывал, и даже как-то привязался к ней. Я помню, как его это ошарашило, потому что до него никак не могло дойти, как это: есть хорошая работа, есть хороший режиссер, есть хорошие партнеры. Какие еще обстоятельства могут разрешить актрисе посреди проекта просто взять и уйти? Я понимаю, что он бы так не сделал. А если бы сделал, то долго обставлял бы это какими-то извиняющимися словами. А ее мы просто не увидели на следующий день, и всё. Сейчас это всё вообще в порядке вещей.
Мне всё время хотелось рассказать о нем. Мы прочитали горы мемуарной литературы, мы понимаем, какого рода эта литература. Это всегда способ рассчитаться с современниками, с соперниками, расставить все точки над «и» и считать, что ты сделал это последним, и уже никто не кинется, не будет подтирать, не будет расставлять свои «знаки препинания» в «неудобных местах» рукописи. Он поступил отважней всех – он рассчитался не с другими, а с собой в этих мемуарах. Там, где был слаб, написал, что был слаб. Где был не уверен, написал, что был не уверен. Где совершил ошибку, он жестоко признается и кается в ней и себе, и нам.
Я завидую этому свойству. Сколько раз я бы ни брался за заметки «о том, что было», – сейчас я могу уже себе это разрешить, я почти придвинулся к возрасту, когда уже разрешается вспоминать. И как заветку, ношу это его отношение к воспоминаниям о себе. Ведь кругом это лукавство: сначала мы хотим знать об известных людях всё, а как только они приоткрывают щелочку, как Кончаловский в своих книгах, мы сразу кричим: «Ой, зачем он это сделал!» А я, наоборот, считаю, что как раз его вкуса и меры хватило, чтобы оставить всех упомянутых в книге порядочными и приличными людьми.
Но вот у Козакова еще вдобавок ко всему хватило смелости расквитаться с собой. С тем, за которого стыдно, или с тем, за которого можно попросить прощения. Это еще бо́льшая честность и смелость.
Он для меня и во время совместной работы был и остается совершенной глыбой. После злодея из «Человека-амфибии» за ним уже на моем веку повырастали и «Современник», и роли в кино, и Бродский, и режиссура. Ну кто из моих сверстников не знает «Покровские ворота» наизусть?
Я никогда не питал иллюзий в отношении того, что могу соответствовать ему. Мне всё время казалось, что меня подведет моя эрудиция. Когда он, например, что-то читал вслух или что-то советовал, он обставлял это для собеседника таким образом, что тот это знает или забыл, но должен обязательно вспомнить. Он предоставлял удобную позицию собеседника-на-равных, но именно она меня держала в узде, потому что я не знал и четверти того, что знал он. Он вообще-то был записной книгочей. Отвлекаясь во время репетиций, а это бывало часто, он успевал так много рассказать обо всём. Ведь жизнь ему подарила столько замечательных встреч – еще с детства. И за границу он ездил раньше и чаще своих коллег. И был равновелик всем этим людям, с которыми ему приходилось встречался.
Его хватало на все театральные премьеры, он же ходил буквально на все.
И еще. Однажды главный художник Театра на Малой Бронной Коля Эпов «обозвал» меня аристократом. Я подумал, что он шутит или ёрничает. Я ведь – совершенно местечковое создание, наследник всех своих местечковых родственников… Что что же он имел в виду? Оказалось, он имеет в виду, что для меня существует совершенно одинаковая дистанция в разговоре – что с рабочим сцены, что с режиссером. Во мне нет ни лакейства, ни снобизма. Я не готов подтвердить его замечание, думаю, что это просто свойство, заложенное родителями, и даже не уверен, что это вполне аристократическое свойство. Но в Козакове уж точно был вполне аристократический дух. Я не помню, чтобы он обнаруживал какую-то сословную разницу, когда он обращался к рабочим сцены или к другим театральным служащим. На наших репетициях сидела мой редактор – женщина маленького роста, которую МихМих знал только в лицо. И, когда ему надо было что-то объяснить, он почему-то обращался к ней, рассказывал, «как надо». И она только успевала кивать в темноте: к сожалению, у нее не было с собой диктофона, и она не записала эти его примечания.