Михаил Кузмин — страница 17 из 88

<енними> потребностями (конечно, не свободою в смысле quatre volontés).

Далее дело становится сложнее.

Противоположность первому — цельный тип, родившийся в историческом мире. Что касается до его натуры, он ее не может изменить, она почвенна до конца, sa nature est indélébite[134]. Что касается до Standpunkt, его основания едины с корнями его жизни; если он праздношатающийся, имеющий только натуру, а не мысль, если он не буй-человек, то изменение Standpunkt для него — страшный перелом всей жизни, как у Лютера, и то может совершиться только в нек<оторых> пределах.

Совершенно другое — homme moderne, отдавшийся цельному миру. Sa nature d’homme moderne est aussi indélébite[135]; он может на осн<овании> внутр<еннего> сознания сливаться с миром цельных людей, но он — не один из них, его положение несколько особое, такова его сущность. Что кас<ается> до Standpunkt, то не судьба его поместила в этот цельный мир мысли, а он сам отдался; итак, основание его Standpunkt — свобода de l’homme moderne. Он сам отдался, этот факт налицо, c’est aussi indélébite. А раз он сам отдался, он не может поручиться, что внутренний зов не поведет дальше. То, что с тобою мгновенно сделалось несерьезно, может однажды совершиться серьезно, двойным движением и мысли и интуитивного откровения, и тогда ты должен будешь идти дальше. Может быть, ты однажды двинешься дальше, к тому, что ты называешь „высотами совместительства“. Может быть, тебе откроется такой Standpunkt, где основы цельного мира останутся, а пределы содержания расширятся. Ты не можешь ручаться, что этого не будет. Потом твое положение особое. Для тебя законы писаны не совсем так, как для уроженцев этого мира. Ты — натурализованный.

А раз ты отдался сам, своим сознанием, ты должен отдаться с сознанием условий твоего положения, требований твоей натурализованности, с сознанием того, что ты не уроженец, и, след<овательно>, не как уроженец.

Итак, твой Standpunkt должен быть Standpunkt натурализованного, Гилярова-Платонова, Страхова — „типичного великорусского монаха“ в среде интеллигенции и в области науки и искусства. Судьба сделала тебя интеллигентом (в широком смысле, т. е. обладателем мира знаний) и художником; дух открыл тебе мир цельности; первое ты вносишь во второе, второму должен служить первый. Этим ты — „верный раб“. Твое положение ясно — натурализованного, ipso facto[136] Standpunkt не совсем тождествен со Standpunkt уроженца; дары другие — у тебя нет того, что у уроженцев есть, у тебя есть то, чего нет у них; поэтому и задачи другие, а задачи, предписанные судьбою, т. е. свыше, должны быть выполнены. До свидания, твой Ю. Чичерин».

Однако представление о себе как о «натурализованном» Кузмина никак не могло устроить. В позднем дневнике он записывал: «У Достоевского в конце „Преступления и наказания“ есть пронзительное место, где Раскольников выходит на работу, а из-за Иртыша по степи доносится песня как символ новой, неизвестной, пленительной и серьезной жизни. Русские иконы, русские песни, русский быт, русское платье, русские лица, русское богомоленье производят на меня такое же впечатление, родное, дикое, сладкое и серьезное. Пожалуй, даже слишком серьезное, чего-то такого, куда надо броситься без оглядки, фанатично»[137]. И в молодости он страстно отстаивал перед Чичериным естественность своего обращения к «корням», к русской древности, взятой не как культурный феномен, а в ее живом сегодняшнем бытии, как она предстает в чудом законсервированных историей очагах старообрядчества. Попутно здесь же обсуждается целый ряд проблем, связанных с индивидуальным отношением Кузмина к различным явлениям современной жизни, как светской, так и церковной. Вот это большое недатированное письмо:

«Дорогой Юша. Несколько раз собирался ответить тебе, но всегда думал: зачем? Мы говорим, кажется, на разных языках, и то, что для меня ясно и доступно, для тебя безнадежно и невозможно, а стройное и прекрасное для тебя мне представляется теорией и словесностью. Отвечаю, думая, что тебе, м<ожет> б<ыть>, покажется прискорбным и неблагодарным, что я не ответил на твое письмо, за которое я тебе очень благодарен, но на которое отвечать-то нечего, или писать целые томы, что и долго, и бесполезно. Я достаточно знаю, что ты не откажешься от стройности теории и красоты силлогизмов, хотя бы все факты и вся действ<ительность>(фактическая, а не фиктивная) были против, и достаточно знаю себя, чтобы не ожидать прока от подобных словопрений. И т. к. большинство вопросов принадлеж<ит> к не подлежащ<им> логике, то не будет ли спор толчением воды в ступе или спором о стриженом и бритом. Рассуждая со мной и обо мне, приходится брать и определения, принадлежащие мне. Я же никогда не представлял веру и церковь иначе как строго оформленною внутренно и внешне, общею для всех времен и народов, но саму неизменную и неизменяемую[138]; веру и церковь Златоуста, Св. отцев, Русских святит<елей> и патриархов, протоп<опа> Аввакума, Онисим<а> Швецова и Ивана Картушина[139]. Неизменную до сих времен. Не об общем чувстве веры, присущем и язычникам и мусульманам, я говорил; не об общем христианстве и церкви, растяжимых и бесформенных, вмещающих и Толстого, и Розанова, и от<ца> Петрова[140], и отц<а> Алексея Колоколова, и светск<их> дам. Такой веры, такой церкви (лучше — такого отсутствия церкви) мне не надо, не хочу я их, плюю на них — вот! И приписывать мне такое понятие о церкви — великая обида и постыдная клевета и слепота, если не упрямство! Когда я говорил о такой церкви? Когда? а брать в рассуждении обо мне изв<естное> понятие о предмете не значит ли мне его приписывать? Только неизменную, идущую до сей поры церковь, исторически определенную, определяющую обряды и даже быт имею я, и имел, и буду иметь в виду, и обращение в нее и возможно, и должно — вот! А то какую-то размазню брать вместо церкви и строить на этом рассуждения — скоморошество![141] Раз познано — есть познано, конечно, но изменяется отношение к познанному, и часто познанное отбрасывается за ложностью. И св. Антоний познал и роскошь утонченного эллинизма, и религию, и философию, и отверг это все, а вовсе не этим послуж<ил> христианству. Савва Грудц<ын>[142] все испытал и вернулся, и раз человек может из простого делаться сложным, возможно и обратное, совершающееся в совершенно другой области, чем обращение негра в кавказца. Вот где гвоздь! Невинность не вернется, но вернуться в ту же область, хотя бы уже и не невинным, а кающимся и целомудренным, — возможно. И притом невинность, девственность только физическая не возвращается, и Мария Егип<етская>[143] не девственней ли многих дев? Чисто жить и после греха да хочется — вот что нужно, а не развиваться в раз подвернувшемся пороке. И позднейшие нашлепки можно отмыть; как старую стенопись под штукатуркой, так и древнюю сущность можно найти под архимодерничными увлечениями. И в старую веру и быт обращ<ались> в совершенно противопол<ожный> XVIII в. не говоря о двор<янине> Токмачеве и друг<их>, но и придворная княжн<а> Долгорукова, выросшая и живущая уже совсем другой жизнью[144]. Есть и другие, и позднейшие[145]. И самые хранители древности, не считая это всеобдержным, не считают и невозможным; конечно, это не прирожденные, но не только терпимые и допустимые, но и полноправные (Токмачев, пошехонский дворянин — святой). А их суд и вернее, и строже нашего, и дело им лучше известно. Вот гвоздь. Дальше-то бы и говорить не стоило, т. к. все твои силлогизмы висят на произвольном и не оправдывающемся фактами положении, но договорю уж до конца.

Вы идете далее. Куда? мечтание. Вы ищете… я обрел и радуюсь. Вы страдаете. Я говорю: „Слава Ти, Г<оспо>ди!“ Был „homme moderne“ и стал им же, т. к. все живущее — moderne. Не разбитый кусок сделаю цельным, а со старого стекла смою грязь, чтобы оно было прозрачно, не видное до сей поры.

Опять повторю, хотя ты старательно не понял, что XIX в. не есть что-то обязательное и определенное, и наш дворник, и мещанин города Повенца, и Иван Максимыч, начетчик с Ох-ты — все они XIX век, т. к. в нем находятся и все „hommes modernes“. И принадл<ежность> к XIX в. есть только временное данное, больше ничего.

„Эволюции XII в. плоды цепи исторических условий“, — это для кучки, маленькой кучки людей, кот<орые> и думают, что одни существуют, и что все пророки, святые, все войны и кровь, все великое в мире было, чтоб теперь можно было написать переутонченную и переиндивидуалистическую книгу для улыбки 10-ка скучающих и больных людей. Это всеобще необходимо? от этого не избавишься ни крестом, ни постом? Вот те раз! Если все старообрядцы и близкие к ним только менее сознательная народная и купеческая масса — ихтиозавры и плезиозавры, то мы живем в допотопные времена — вот и все. Ты чувствуешь пропасть между собою и раскольником, — я между собою и Аничковым[146] (как тип), и не чувствую между собою и начетчиком. При первых шагах, конечно, только допустимость и терпимость, но и этого пока довольно. И как добровольное пересоздание — почтенно. Ты говоришь „невозможно“ о том, что есть; и говоришь, что это фиктивно, надпись „буйвол“ на клетке слона. Что ж на это сказать? Не это ли есть принесение объятной действит