Честно сказать, однозначно определить, что здесь имел в виду Кузмин, кроме прямо названной религии, не так уж просто. Но совершенно очевидно одно: он явственно чувствовал, что все, совершаемое им, определяется единством собственной личности, не подчиненной обстоятельствам даже столь тяжелой жизни, какой она сделалась в двадцатые — тридцатые годы, когда до минимума сжались издательские возможности: оригинальную прозу его прекратили печатать в первой половине двадцатых, после «Форели» не вышло ни одной книги стихов, да и отдельно напечатанные стихотворения можно буквально по пальцам пересчитать, критические статьи тоже не находили применения, Кузмина постепенно вытеснили со страниц «Вечерней красной газеты», последнего издания, где он время от времени еще рецензировал спектакли и концерты… Для него оставались лишь переводы (Гомер, Шекспир, Гете, Байрон — и вплоть до Брехта) да сотрудничество с театрами, все более сходившее на нет.
Квартиру (вернее, две комнаты) на Спасской, где жил Кузмин, регулярно посещали разные люди, которые в шестидесятые — семидесятые годы рассказывали начинающим исследователям о своих впечатлениях. С Кузминым жил его постоянный еще с 1913 года спутник Юрий Юркун с матерью, каждый день приходила Ольга Николаевна Арбенина-Гильдебрандт, бывшая фактически женой Юркуна.
Судя по рассказам, вкусы Кузмина в музыке и в русской литературе не особенно менялись, но о многом говорят те веяния в иностранной литературе, за которыми он пристально следил. Он был наслышан о Джойсе еще в двадцатые годы (об этом есть запись в дневнике) и наверняка читал его хотя бы в переводе Валентина Стенича в начале тридцатых; «В поисках утраченного времени» не слишком заинтересовало его в русском варианте, предложенном А. А. Франковским, но обращение к французскому оригиналу несколько исправило впечатление. Большим вниманием пользовался Г. Майринк да и вообще вся литература, связанная с немецким экспрессионизмом. Говорят, что нравились ему первые переведенные на русский вещи Хемингуэя[67].
Остается вопросом, знал ли он сюрреализм непосредственно или был только наслышан о нем, как о дадаизме (при том пристальном интересе, который Кузмин испытывал к западной литературе, многочисленные статьи об этих течениях не могли, конечно, не попасть в поле его зрения), но известно по воспоминаниям, что аналогичные поиски русских авторов его весьма интересовали. Дневник фиксирует, что среди его знакомых были А. Введенский и Д. Хармс, особенно регулярно посещал его и читал свои произведения первый. Однако еще существеннее, что такие прозаические вещи Кузмина, как «Печка в бане» и «Пять разговоров и один случай», совершенно определенно предвосхищают хармсовскую прозу тридцатых годов.
Пристрастия, как видим, очень показательны. Увы, мы не знаем, что Кузмин писал в тридцатые годы. Ему не только было невозможно печататься, но оказалось невозможно сохранить написанное. Мы знаем, что был в значительной степени (если не полностью) написан роман о Вергилии, но уцелели только две первые главы, опубликованные еще в 1922 году. Лишь в отрывках известен стихотворный цикл «Тристан»[68]. Вовсе пропали переводы шекспировских сонетов, которые, как сообщают современники, были завершены. Вполне можно предполагать, что было и нечто еще, в том числе рукописи тех стихотворений двадцатых годов, которые зафиксированы в перечнях, но пока не отысканы, а там — кто знает…
Попробуем на основании сохранившегося ответить на вопрос: что все-таки составляет ядро творческой личности Кузмина? Ответов, конечно, может быть много, в том числе и столь простых, что их можно сформулировать в нескольких словах. Но мы попытаемся определить это более развернуто, рассматривая последний сборник стихов Кузмина «Форель разбивает лед».
Он состоит из шести больших разделов, которые в зависимости от установки исследователей рассматриваются то как поэмы, то как стихотворные циклы. Сразу нужно сказать, что, по нашему глубокому убеждению, есть все основания считать эти разделы именно циклами, в известной степени подобными тем, что были характерны для первых кузминских сборников (типичные образцы — «Любовь этого лета», «Прерванная повесть», «Ракеты» и пр.). Об этом свидетельствует прежде всего регулярная смена метров и прочих форм построения, тогда как для поэм Кузмина («Всадник», «Чужая поэма», «Николино житие») характерно метрическое и строфическое единообразие. Далее: при отчетливости сюжета каждого раздела между его отдельными узлами регулярны разрывы, преодолеваемые избранным принципом объединения (двенадцать ударов часов в новогоднюю ночь, соответствующие двенадцати месяцам; семь створок веера; семь дней недели с соответствующими им планетами и богами и пр.). Только в «Лазаре» сюжетная основа прослеживается вполне последовательно, однако следует отметить, что для понимания аллегорического ее смысла необходима постоянная проекция событий цикла на Евангелие, чего в традиционных поэмах Кузмина никогда не бывает.
Единственная аналогия, которая могла бы быть подыскана к циклам «Форели» в поэмном творчестве Кузмина, — «неоконченный роман в отрывках» «Новый Ролла», который, однако, также весьма значительно отличается от любого звена последней книги прежде всего отсутствием внутренней завершенности своей идеи, тогда как в «Форели» все части безупречно приводятся к финалу именно своей композицией.
Итак, перед нами книга, состоящая из шести не связанных между собою непосредственно циклов, каждый из которых обладает собственным внутренним единством, как обладает единством и каждое из отдельных стихотворений, составляющих эти циклы. Но и вся книга в целом является единой; в ней, на наш взгляд, отчетливо прослеживаются те принципы художественного мышления Кузмина, которые сделали его одним из безусловно значительнейших русских поэтов XX века.
В первом цикле, так и называющемся «Форель разбивает лед» (характерно, что и в жизни и в творчестве Кузмина мотив рыбы, бьющейся в лед и пробивающейся на волю, повторяется не раз), организующим звеном является годовой цикл, и отдельные эпизоды связаны между собой не только общими героями, но и прерывисто развивающимся любовным сюжетом, переносимым из современности в мир мифологизированной кинематографичности («Второй удар»), балладного мистицизма («Шестой удар»), а более всего — воспоминаний из собственного прошлого. И через эти воспоминания и отвлечения в другие сферы человеческого бытия, через вписанную в современность фантастику проходит один сквозной мотив:
…я верю,
Что лед разбить возможно для форели,
Когда она упорна. Вот и все.
Явные любовные ассоциации этого образа (от глубинно мифологических до самых поверхностных) не могут заслонить и иного, вполне очевидного смысла: упорное стремление к цели через все преграды и препятствия, даже кажущиеся непреодолимыми. В любом случае им суждено пасть, если настойчивость не ослабеет, и преградой не станут ни чужая любовь, ни разлука, ни вмешательство потусторонних сил, ни соблазны легкой и веселой жизни, ни воспоминания о трагическом прошлом. «Ангел превращений снова здесь», новый год несет с собой окончательное завершение поединка форели со льдом:
То моя форель последний
Разбивает звонко лед.
Вывод не бог весть какой оригинальности и сложности, но для того, чтобы к нему прийти, понадобилось миновать массу искушений и препятствий, в любой момент грозивших тем, что мир так и останется прежним, двойник — одиночкой, Гринок — далеким шотландским городком, и уж, конечно, «трезвый день разгонит все химеры». Чувство истинной любви, преодолевающее искушение и соблазн, — вот то, что позволяет человеку сохранить свою индивидуальность, навек остаться смертным братом протагониста перед лицом той страсти, что сильнее воли.
В «Панораме с выносками» серия нравоучительных картинок, замещающих печальные и радостные события (уединение, рождающее в старообрядческом скиту страсти; рождаемые темными чувствами убийства, отравления, кражи; загадочная вещица, хранящая в себе прикосновения самых верных друзей, отдаленных непреодолимым пространством), существует параллельно с «выносками», выходами за пределы этой нравоучительности, которые включают в себя и мифологические представления (Гермес — Ганимед — Зевс-орел), и травестированные религиозные мотивы, завершающиеся, как результат всего, эмблематической картиной: летящий пароход, бесконечный простор, ветер, чувство окончательного расставания с мелькающими на берегу людьми и пейзажами, освящаемое присутствием «брата» (не исключено, что «братья» двух первых циклов каким-то образом отождествляются). Соседство панорамы и действительности, ощущение их постоянного пересечения, единства искусства и жизни порождает чувство сладостного опустошения, возникающего при расставании с чем-то дорогим.
В «Северном веере» ощущение единства определяется событиями, связывающими жизни двух самых близких людей. Названное в пропущенном по цензурным причинам пятом стихотворении имя «Юрочка» впрямую открывает лирическую природу цикла, писавшегося в тот год, когда Ю. Юркуну исполнялось 30 лет:
Двенадцать — вещее число,
А тридцать — Рубикон…
Мелкие домашние подробности: имя собачки, излюбленный когда-то ресторан, образы из прозы друга, точно названное место его заточения — все ведет к откровенному выражению пронзительной нежности:
Возьми ее — она твоя.
Возьми и жизнь мою.
Наиболее, кажется, независимый от индивидуальных переживаний цикл в книге — «Пальцы дней», где создается выразительный образ недели как суммы всей человеческой истории, понятой через переплетение различных мифологий, где есть и Ной, и Марс, и Никола… Но в конечном счете все это концентрируется в каком-то очень близком и родном искусстве, становящемся «точкой, из которой ростками Расходятся будущие лучи».