[321], для Кузмина лишь внешне становится предметом иронии и насмешки, на самом же деле глубоко волнуя его и будучи частью личного опыта.
Глубинная связь с современностью подчеркнута в стихотворении не только текстуально («И было это будто до войны <…> и вдруг мне показалось, Что я иду уж очень что-то долго: Неделю, месяц, может быть года»), но и рядом подтекстов. Наиболее очевиден из них тот, который скрывается за превращением «чернобородого ассирийского царя» в Пугачева (сначала он делается на него «точь-в-точь похож», но затем уже прямо говорится: «От Пугачева на болоте пятка Одна осталась грязная»). Единственный признак, по которому определяется сходство ассирийского царя и Пугачева, — черная борода, что определенно указывает на источник Кузмина — «Капитанскую дочку». Не развивая очевидных возможностей, вытекающих из определения этого подтекста (и прежде всего — параллелей со сном Гринева), отметим лишь неизбежность ассоциации со знаменитой фразой, многократно повторявшейся в эти годы: «Не приведи Бог видеть русский бунт — бессмысленный и беспощадный». Связь переворота 1917 года с пугачевщиной была столь явной, что фразу можно было всерьез использовать, лишь вынеся посредующие звенья в подтекст.
На аналогичном принципе построена фраза: «На персях же персидского Персея Змея свой хвост кусала кольцевидно». Очевидно, что Персей здесь должен быть отождествлен со святым Георгием[322], что влечет за собой и прочие ассоциации с воителем, воспринимавшимся как отмститель за унижение и уничтожение России:
Он близко! Вот хруст перепончатых крыл
И брюхо разверстое Змия…
Дрожи, чтоб Святой и тебе не отмстил
Твои блудодейства, Россия!
Но вместо змия у него «на персях» оказывается змея, которая здесь скорее выглядит не как гностическая змея, а как змея, символизирующая вечное возвращение. Плавное перетекание одного смыслового строя в другой обнажает пересечение семантических пластов, несущих не только один-единственный строго заданный смысл, но целую вереницу, расшифровываемую в зависимости от читательских потенций.
Еще один очевидный смысловой пласт стихотворения открывается в связи со сделанным Роненом более чем вероятным отождествлением «жирных птиц» с пингвинами из «Острова пингвинов» Анатоля Франса. И сама по себе отсылка к травестированной истории, содержащейся в романе, оказалась бы весьма выразительной, но еще более открытой выглядит она, если мы обратимся к предисловию Кузмина, сопровождавшему одно из изданий «Острова пингвинов». Это предисловие было опубликовано в 1919 году и вряд ли могло быть написано ранее, поэтому имеет смысл особенно присмотреться к его тексту, несущему на себе явный отпечаток переживаемых событий (напомним, что в 1919 году Кузмин написал свой наиболее открыто контрреволюционный цикл «Плен»), Основным тезисом этого предисловия является фраза: «Менее, чем у кого угодно, у Анатоля Франса следует искать, чтобы его произведения поражали оторванностью своею от исторической и литературной последовательности»[323]. Но далее это утверждение конкретизируется как обращением к тексту романа, так и явно ощутимыми параллелями с кузминской современностью: «Но сущность „Острова пингвинов“ <…> это не только история происхождения и развития французской буржуазной республики, но схема всех демократических эволюций. <…> Человеку, пожелавшему шаг за шагом, страница за страницей сличать французскую историю с повествованием Франса, встретились бы немалые затруднения, и пришлось бы прибегнуть к совершенно не оправдывающим себя натяжкам. <…> После изображения социальной революции, свидетелями которой мы были[324], в самом конце Франс вдруг пользуется фигурой умолчания, очень для него характерной. После наступления анархии он предсказывает одичание, запустение и снова тот же путь постепенного, сначала ощупью, как впотьмах, прогресса. Выходит вроде сказки про белого бычка»[325].
Но наиболее скрытым в анализируемом стихотворении оказывается сугубо личностный смысл его, который почти не различим за многочисленными ассоциациями, и представляется, что «я» первой строки — чистая фикция, введенная лишь для того, чтобы внешне объединить все дальнейшее. Однако, как нам представляется, существует самая непосредственная и существенная связь между «Концом второго тома» и открыто личными переживаниями самого поэта.
Одним из лейтмотивных слов стихотворения является имя «Элиза», появляющееся трижды:
По мнению О. Ронена, Элиза происходит из не названного им романа Ретиф де ла Бретона. Довольно длительные поиски того произведения, которое Ронен имеет в виду, не привели нас к успеху (что совсем не отменяет справедливости указания), но, как кажется, можно пойти и совсем по иному пути, обозначенному явно присутствующей пушкинской темой стихотворения. В «Графе Нулине» читаем:
Она сидит перед окном;
Пред ней открыт четвертый том
Сентиментального романа:
Любовь Элизы и Армана,
Иль переписка двух семей —
Роман классический, старинный,
Отменно длинный, длинный, длинный,
Нравоучительный и чинный,
Без романтических затей.
Конечно, отождествление только на основании имени можно было бы счесть произвольным, если бы не отмеченная уже комментаторами отсылка к названию читаемого Натальей Павловной романа в заключительном стихотворении «Прерванной повести», которое имеет смысл процитировать целиком:
Что делать с вами, милые стихи?
Кончаетесь, едва начавшись.
Счастливы все: невесты, женихи,
Покойник мертв, скончавшись.
В романах строгих ясны все слова,
В конце — большая точка;
Известно — кто Арман, и кто вдова,
И чья Элиза дочка.
Но в легком беге повести моей
Нет стройности намека,
Над пропастью летит она вольней
Газели скока.
Слез не заметит на моем лице
Читатель плакса.
Судьбой не точка ставится в конце,
А только клякса.
Если принять наше отождествление романа из стихов Кузмина с романом из пушкинской поэмы, то не трудно заметить, что содержание его каждый раз выглядит различным, но в равной степени не связанным с пушкинским описанием. Поэтому, очевидно, можно считать, что для автора важно не то, что происходит в фиктивном романе XVIII века, а то, как он соотносится с жизнью его самого. Автобиографический подтекст «Прерванной повести» был очевиден для читателей, и возвращение через пятнадцать лет к наиболее откровенному стихотворению из этого цикла не могло означать ничего иного, кроме обнажения глубоко интимной связи событий «сюрреалистического» стихотворения из «Парабол» с событиями жизни самого поэта.
Резюмируя все сказанное, следует заметить, что при таком прочтении стихотворение превращается в художественное описание той самой проблемы, которая столь волновала Кузмина в те годы. Для него было очевидно, что его время есть какой-то аналог того, что происходило в совсем иную эпоху:
«Наше время — горнило будущего. Позитивизм и натурализм лопнули, перекинув нас не в третью четверть XVIII века, когда они начинались, а в гораздо далее <более?> примитивную эпоху. Примитивизм. Живопись, Дебюсси, реакция против Вагнера. Всякое начало, желая самодовлеть, упирается в тупик, оставляя то ценное (на что не обращалось внимания), что несло с собою. Похоже на 2-ой век, может быть, — еще какие-нибудь. Хлебников высчитал бы»[328].
Если оставить в стороне сведение общей идеи к частному случаю искусства, то параллель между собственным временем и II веком от Рождества Христова заставляет увидеть во взглядах Кузмина вполне явственные размышления о том новом времени Третьего Завета, который может реализоваться в современности[329]. Травестирование сакральных текстов, относящихся к Первому и Второму заветам, аналогии с современностью, литературные параллели и, наконец, вполне ощутимые личные переживания (помимо указанного нами подтекста из «Прерванной повести», сюда относится, конечно, возникающая в конце стихотворения грубовато-гомосексуальная тема) выливаются в общее представление о своем времени как о «горниле будущего», где есть ничуть не выпадающие из поля зрения омертвляющие тенденции, но есть и потенциальная возможность будущего перерождения. Реализуется она или нет — вопрос исторического развития, который не может быть решен на основании только моментального переживания. В зависимости от складывающейся ситуации будущее может предстать полным уничтожением нынешнего ужаса («Не губернаторша сидела с офицером…») или необходимостью пройти через этот ужас («Лазарь»), но в любом случае возможность трансформации черного карнавала в нечто новое[330] существует, и отказаться от этого поэту кажется невозможным.
«Отрывки из прочитанных романов»[*]
Не менее пятнадцати лет в среде исследователей творчества М. Кузмина известно то, что, по признанию самого поэта, на сюжет одного из самых популярных его стихотворных циклов «Форель разбивает лед» (1927) сильно повлиял изданный в том же году роман австрийского писателя Густава Майринка