Михаил Кузмин — страница 46 из 54

В этих записях привлекает внимание многое: и особая оптика, связанная у Кузмина с первым впечатлением от фильма, и сама подробность записи, свидетельствующая о небывало сильном впечатлении, произведенном фильмом, и соединение «непристойного» (вспомним пародийное перефразирование начала «Пятого удара», функция которого в общей структуре цикла неясна) с необыкновенно родным, и сближение кинематографического экспрессионизма с творчеством Гофмана, что повторится в написанном через год стихотворении «Ко мне скорее, Теодор и Конрад…», где Теодор — Гофман[357], а Конрад — Фейдт, — все это потом в различной степени откликнется в тексте интересующего нас цикла. Но особо хотелось бы отметить, что фильм оживляет в некоем искривленном, неравном самому себе виде как давние переживания поэта, так и его судьбу в настоящем и будущем. Особенно существенно в данном контексте для нас воспоминание. Тема прежней жизни фатально сопровождает переживания Кузмина начала двадцатых годов. Вот, к примеру, запись от 21 ноября 1922 года: «…письмо от Ауслендера, очутившегося уже в Москве; издает журнал со Слезкиным и Кожебаткиным. Новости печальные: обе сестры мои умерли, а брат застрелился. Старый уже человек. Один я остался вымирать». А за несколько дней до первого похода на «Калигари» воспоминания впрямую скрещиваются с кинематографом: «Пошли на „Доротею“. Довольно плохая нем<ецкая> фильма из XVIII в., но герой фатально похож на Павлика Маслова и очень мил».

Вряд ли в кругу источников «Форели» может быть пропущен и еще один, возможно, откликающийся в сквозной английской/шотландской теме: «Азов преинтересно рассказывал об ирландце Джойсе» (2 апреля 1923 г.). В дальнейшем Кузмин мог получить сведения об «Улиссе» как из рассказов знакомых, так и из опубликованного в 1925 году перевода монолога Молли Блум[358].

С осени 1923 года все окружающее было для Кузмина как бы покрыто пеленой от начавшегося романа с Раковым, в чисто физическом смысле весьма кратковременного, но сильно воздействовавшего на творческое сознание. На его фоне даже теряется знакомство (16 марта 1924 г.) с «мистиком-футуристом» А. Введенским, вскоре ставшим завсегдатаем у Кузмина и, возможно, отчасти спровоцировавшим появление в его творчестве «предобэриутских» произведений типа «Печки в бане» и «Пяти разговоров и одного случая»[359].

Однако уже в конце апреля и в начале мая 1924 года появляются некоторые записи, которые могут быть восприняты как предвестие движения к будущей «Форели»: «Подмывает меня начать стихи противогульные» (30 апреля 1924 г.); «Неожиданно, как с того света, явился Ауслендер» (1 мая 1924 г. Подчеркнуто нами).

Далее следует отметить записи 1926 года, имеющие самое непосредственное отношение к нашей теме. 13 января Кузмин вновь смотрит «Кабинет доктора Калигари», 19 января — еще раз, регулярно общается с «чинарями» (причем с Введенским гораздо больше и чаще, чем с Хармсом), 12 марта пишет «Печку в бане», в июле читает Фрейда, что вызывает бесспорно важную для «Форели» запись 14 июля: «Прилег, и сразу сон и толкование по Фрейду. Конечно, он грязный жид и спекулянт, но касается интересных вещей. <…> На Фонтанке купаются мальчишки. Зады у них развиваются раньше другого. В детск<их> сновид<ениях> они равноценны полов<ым> органам».

И менее чем через месяц, 4 августа 1926 года в дневнике появляется запись, фиксирующая случай, явно послуживший основой знаменитого «Второго вступления» к «Форели»: «Вчера страшный сон. Комната новая, большая, но очень уединенная, ничего ни извне, ни из нее не слышно. Я один. Но тишина полна звуков. Двери ужасно маленькие и далеко. Музыка. Вдруг куча мышей и зарезавшийся балетчик Литовкин, лилипутом, играет на флейте, мыши танцуют. Я смотрю с интересом и некоторым страхом. Стук в дверь. Мыши исчезли. К нам почти никто не ходит. Гость. Незнакомый, смутно что-то вспоминаю. Обычное „Вы меня не узнаете, мы встречались там-то и там-то“. Чем-то мне не нравится, внушает страх и отвращенье. Еще стук. „Наверное, Сапунов“, — говорит. Ужас. Действ<ительно>, Сапунов. Юр. уже тут каким-то чудом. Ник<олай> Ник<олаевич> тот же, только постарел и немного опух. Я в крайнем ужасе крещу его: „Да воскр<еснет> Бог“ и „Отче наш“. Он весь перекосился от злости. — Однако вы любезно, Мигуэль, встречаете старых друзей. — Вот еще, будут ко мне таскаться всякие покойники! — Теперь я ясно знаю, что и первый — умерший. Юр. вступается. — Что вы, Майкель, тело Ник. Ник. не найдено, он мог и быть в живых. — А что вы боитесь креста? — Да ханжество-то это пора бы бросить. Удовольствия мало. — Успокаиваюсь, преодолевая отвращенье целую холодного Сапунова, знакомлю с Юр. Садимся как гости на тахту. Заваливаемся. Да, еще в пылу спора он вдруг предлагает мне 1000 рублей. Вытаскивает пачку. Я помню, что если снится покойник, от него ничего брать, ничего ему давать не следует, отказываюсь. Тот понял мою мысль, перекосился и спрятал деньги. „Ну, как хотите“. Новый гость. Заведомый покойник. Симпатичный какой-то музыкант. Все они плохо бриты, платья помяты, грязноваты, но видно, что и такой примитивно приличный вид стоил им невероятных усилий. Все они по существу злы и мстительны. У Сапунова смутно, как со дна моря, сквозит личное доброжелательство ко мне, хотя вообще-то он самый злокозненный из трех. Расспросы о друзьях. „Да, мы слышали от того-то и того-то (недавно умерших)“. Как они там говорят, шепчутся, злобствуют, ждут, манят. „У нас вас очень ценят“. Будто о другой стране. Загробная память еще при жизни. Собираются уходить. — Как хорошо посидели. Приятно вспомнить старину. Теперь осталось мест шесть-семь, где можно встречаться. Боже мой, они будут ко мне ходить! Выхожу проводить их. На лестнице кто-то говорит: „И к вам повадились. Это уж такая квартира, тут никто и не живет“. Пили ли они или ели, я не помню. Курить курили. Не изображение ли это нашей жизни, или знак?»

Истолкование этой записи может быть многообразно, однако совершенно очевидно, что именно этот сон послужил первотолчком к созданию основной концепции цикла. Время от времени являвшиеся тени из прошлого соединились теперь в отчетливом облике утонувшего на глазах Кузмина художника Н. Н. Сапунова и его компаньонов, погибших такой же неестественной смертью и теперь время от времени посещающих немногие сохранившиеся квартиры старых друзей (вряд ли на основании слов: «Теперь осталось мест шесть-семь, где можно встречаться» — следует говорить о том, что здесь имеются в виду «несоветские» салоны Ленинграда двадцатых годов, как то полагает М. Г. Ратгауз[360]).

Сцепление реальных обстоятельств жизни Кузмина как в прошлом, так и в настоящем и в будущем, с уже созданными другими авторами культурными моделями становится тем ключом, который позволяет более или менее адекватно прочитать текст «Форели», причем намеренное наложение подтекстов входит, судя по всему, в систему художественного мышления Кузмина, где становится принципиально все равно, на что именно опираться — на Пушкина или на «Дракулу», «Графиню Марицу» или «Кабинет доктора Калигари». Таким образом в структуре произведения отражается случайность человеческой жизни, в которой рядом стоят «высокое» и «низкое», воспоминание и реальность, жизнь и искусство.

Однако все вышесказанное еще не позволяло Кузмину создать произведение, объединенное каким-то общим принципом построения. Речь, конечно, идет не о внешнем обрамлении: двенадцать ударов часов в новогоднюю ночь, соответствующих двенадцати месяцам одного года, — а о каком-то подтексте, дающем смысловой ключ к образной системе произведения. 3 марта 1927 года в дневнике впервые упоминается второй важнейший источник «Форели» — увиденный в витрине книжного магазина новый роман Г. Майринка «Ангел Западного окна». Кузмин еще даже не знает его названия, но уже заранее заинтересован. 7 июля запись специально об этом: «С вожделением смотрю каждый день на книжку Meyrink’a, боясь, не пропадет ли она. Теперь прочел ее название: „Der Engel vom westlichen Fenster“». 13 июля он получает роман этот в подарок от отца утонувшей балерины Лидии Ивановой[361] и 19-го записывает: «Начал писать сегодня стихи, хотя хотелось писать прозу». На следующий день он читает не оконченную еще вещь поэтессе А. Д. Радловой, которая просит посвятить стихи ей, 26-го следует запись об окончании работы над циклом, а через месяц — ретроспективная оценка всего этого произведения: «Отрывки из „Форели“ мне самому кажутся чужими и привлекают каким-то давно потерянным голосом, страстным, серьезным и мужественным. Будто после крушенья какого-то очень значительного романа, о котором вспомнишь, и сердце обольется кровью».

К этому же времени относится и недатированное письмо Кузмина к О. Н. Арбениной, которое в значимой для нашей темы части мы цитируем в статье «Отрывки из прочитанных романов». Обратим внимание, как настойчиво Кузмин повторяет: «без всякой биографической подкладки», «выдуманной истории». За этим явно кроется желание спрятать концы в воду, что ему отчасти и удалось. 18 сентября 1927 года он записывает: «О.Н. все намекает, что „Форель“ стянута у Мейринка и Юр<куна>». Намеренная утаенность биографического подтекста, который должен был бы быть очевидным хотя бы Арбениной, находившейся в центре одного их тех любовных треугольников, которые в преображенном художественным опытом автора виде переплетаются в стихах, очевидно начинает требовать соответствующего разъяснения, которое мы и попытались дать этими строками.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. МАТЕРИАЛЫ

Вхождение в литературный мир[*]

О ранних годах жизни и творчества Михаила Кузмина создана масса легенд. Часть из них рассеяна, часть рассеять пока что не представляется возможным. Так, например, мы очень плохо знаем, что происходило с ним в годы страстного увлечения старообрядчеством. Согласно легендам, он подолгу жил в скитах и стал человеком древлего благочестия (в некоторых интерпретациях старообрядчество вообще считается наследственным в его семье, чего быть никак не могло). В позднейших автобиографических документах Кузмин намеренно вуалирует свои занятия этого времени. По едва ли не единственным сохранившимся свидетельствам — письмам к ближайшему другу юности Г. В. Чичерину — выясняется, что Кузмин изучал старинную русскую культуру, сохраненную старообрядцами в быту, приятельствовал со многими из них, старался демонстрировать им свое понимание и приятие самого уклада их быта, подумывал о том, что неплохо было бы сделаться начетчиком, но, судя по всему, никаких практических шагов к обращению в старообрядчество не делал[363]. И все же истинных подробностей его жизни в эти годы мы не знаем и вряд ли когда-либо узнаем.

Есть некая загадочность и в том, как Кузмин входил в литературу. Общеизвестная легенда гласит: «Музыкальный критик В. Каратыгин где-то услышал игру Кузмина и ею пленился. В качестве музыканта Кузмин и вошел в петербургский поэтический круг — а там уж распознали его настоящее призвание. Стихам Кузмина „учил“ Брюсов. <…> Брюсов учил тридцатилетнего начинающего „подбирать рифмы“. Ученик оказался способным»[364].

По внешности картина, здесь нарисованная, кажется верной: действительно, Кузмин первоначально вошел в музыкальный круг столичных эстетов, стал известен в небольшом кружке «Вечера современной музыки», где немаловажную роль на самом деле играл В. Г. Каратыгин, и в конце 1905 года, «современники» устроили его концерт. До этого тридцатитрехлетний композитор находился практически в полной безвестности.

Почти одновременно с этим он читает тому же самому кругу людей свой «роман» — точнее было бы сказать «повесть» — под заглавием «Крылья». И Брюсов столкнулся не с робким учеником, а с литератором, обладающим уже сформировавшимся техническим мастерством и собственными принципами подхода к жизни. Каким бы изменениям эти принципы ни подвергались впоследствии, нечто главное оставалось непоколебленным. Кузмин мог писать лучше или хуже, быть более или менее доступным для читателя, но всегда в его творчестве оставалось некое целостное ядро, позволяющее отличить даже самые «халтурные» произведения, типа военных рассказов или стихотворений, от аналогичных поделок других авторов. Видимо, выявление такого смыслового и стилистического ядра произведений Кузмина является делом будущего, но констатировать его присутствие можно и нужно уже сейчас.

Думается, что представление нескольких документов, относящихся к начальному этапу творчества Кузмина, когда он становился известен не считанным друзьям и сочувственникам, а сравнительно широкой петербургской художественной элите, может внести в этот вопрос некоторую ясность. Документы, имеющиеся в виду, разнородны, однако весьма выразительны.

Стихотворные тексты, печатаемые по автографам РГАЛИ (Ф. 232. Оп. 1. Ед. хр. 17), были положены Кузминым на музыку и стали тем, что он сам упорно называл «песеньки».

Вообще долгое время Кузмин писал стихи, подавляющее большинство которых предназначалось именно для пения. Несомненно, были среди них и написанные независимо от музыки (таково одно из первых известных нам его стихотворений, написанное в 1897 году[365]), но подавляющее большинство замышлялось как заведомо несамостоятельные. Это и написанные в 1903 году «XIII сонетов», которые первоначально, в подражание Петрарке, назывались «Il Canzoniere»; это цикл стихотворений 1904 года «Харикл из Милета», это писавшиеся в 1904–1908 годах «Александрийские песни», волею судеб ставшие наиболее известными из произведений Кузмина. Таковы же и «Духовные стихи», опубликованные лишь в 1912 году,[366] но написанные гораздо ранее, еще в 1901–1902 годах. Конечно, «песеньки» продолжали писаться и позднее. Так, например, был положен на музыку цикл «Мудрая встреча» (о котором пойдет речь в публикуемых письмах), довольно много песенок вошло в сборники «Глиняные голубки» и «Эхо», вокально-музыкальными произведениями являются кантата «Святой Георгий» (сборник «Нездешние вечера») и отдельно изданный в 1923 году «Лесок» (предполагалось и второе его издание, с нотами, которое осуществить не удалось) и др. Но в общем доминанту поэтического творчества Кузмина можно было бы определить так: первоначально он преимущественно пишет собственные тексты для музыки, а начиная с лета 1906 года начинает все активнее писать стихи, не предполагающие музыкального сопровождения. Первым таким циклом, сколько мы можем судить, является открывающий «Сети» цикл «Любовь этого лета», созданный под влиянием не только мимолетного любовного приключения, но и регулярного общения с Вячеславом Ивановым, «современниками», участниками «Вечеров Гафиза». О том, что послужило причиной перехода от творчества музыкально-поэтического к собственно стихотворному, мы можем только догадываться, но тем важнее ввести в оборот тексты, написанные в непосредственном предшествии «Любви этого лета» и являющиеся как бы соединительным звеном между еще полностью музыкальными «Александрийскими песнями» и уже полностью ориентированными на восприятие без музыки стихами лета 1906 года.

Об исполнении этих песенок сохранилось упоминание в дневнике Кузмина 5 мая 1906 года: «Был Иванов, моя музыка, по-видимому, ему нравится, в восторге от детских песен. Слова „равнодушные объятья“ и „обладанье без желанья“ нашел очень моими. Небрежность слов и внутренняя грация». Видимо, «небрежность слов и внутренняя грация» на какое-то время стали эмблематичными как для самого Кузмина, так и для его читателей-слушателей.

Читая эти «песеньки», необходимо иметь в виду и еще одно: Кузмин этого времени внешне был совсем не таким, каким мы привыкли его себе представлять. Вместо петербургского денди с легендарными разноцветными жилетами на каждый день, перед знакомыми представал человек, одетый в особое русское платье. Уже цитировавшееся описание Кузмина в поддевке, сделанное А. М. Ремизовым, относится им к осени 1906 года; если за тридцать лет память не изменила ему, мы можем восстановить дату их знакомства еще точнее: Кузмин побрился и снял русское платье в начале сентября 1906 года. 9 сентября он, по всей вероятности, сбрил бороду, 10-го получил от портного пальто и снял поддевку, 13-го записал в дневнике об Ивановых: «Переменой костюма не слишком были недовольны», и в тот же день написал К. А. Сомову: «Теперь я хожу в европейском платье, хотя предвижу сожаление друзей, любовь к которым не стала другой от изменения костюма»[367]. Значит, к тому времени все его жизненное поведение было еще ориентировано на создание облика человека древлего благочестия, случайного пришельца в мир петербургской богемы из повенецких лесов и скитов Керженца. Тем разительнее должен был быть контраст между печатаемыми здесь «песеньками» и внешностью, «александрийством» и «русскостью». Пройдет не так уж много времени, и Кузмин решительно изменится: «…уж Кузмин давно снял вишневую волшебную поддевку, подстригся, и не видали его больше в золотой парчевой рубахе навыпуск; были у него редкие книги старопечатные (Пролог) и рукописные, и знаменитые крюки (ноты) — все спустил, все продал, и голос не тот, в „Бродячей собаке“ скричал»[368]. Изменится и его репертуар. Уже в октябре 1906 года он запишет в альбом Ремизова песенку, которая на какое-то время станет новой эмблемой его творчества: «Если бы ты был небесный ангел…»[369], а еще через несколько лет сочинит песню «Дитя, не тянися весною за розой…», которая приобретет широчайшую по тем временам популярность. Ее будет исполнять уже не только сам Кузмин, но и другие певцы, и доживет она в живом исполнении по крайней мере до тридцатых годов. В лагерных воспоминаниях Т. Аксаковой-Сиверс упоминается авторитетный вор с гитарой, из уст которого звучит кузминское: «Помни, что летом фиалок уж нет…»[370].

Вторая группа текстов, связанных со становлением Кузмина как литератора, — несколько писем 1907-го и самого начала 1908 года, то есть относятся ко времени несколько более позднему, когда Кузмин переживал первую свою славу.

Почти с самых начальных шагов своей литературной деятельности Кузмин был связан с издательством «Скорпион» и журналом «Весы». О том как он вошел в круг их сотрудников, уже говорилось в печати[371], поэтому вряд ли имеет смысл еще раз об этом напоминать. Однако следует отметить, что довольно часто сношения с Брюсовым шли не впрямую через обращения к мэтру, а через посредников, главным из которых был Михаил Федорович Ликиардопуло (1883–1925). В героический период существования «Весов» он был секретарем редакции журнала и чрезвычайно активно входил не только в деловые перипетии, но и в обстоятельства литературной жизни[372].

Из весьма обширной их переписки нам сейчас известно девять его писем к Кузмину и одно ответное[373]. По большей части письма Ликиардопуло носят характер чисто деловой и не представляют живого интереса для читателя, специально не занимающегося историей кузминских публикаций. Однако среди них выделяются три письма лета 1907 года, более значительные по своему содержанию, поскольку касаются литературных отношений этого времени, журнальной борьбы и роли Кузмина в ней.

Для того чтобы понять смысл и контекст появления этих писем, необходимо обрисовать положение, занимаемое в то время Кузминым в литературе, а также напомнить общую литературную ситуацию, сложившуюся внутри русского символизма.

Как хорошо известно, впервые произведения Кузмина были опубликованы в «Зеленом сборнике стихов и прозы», вышедшем 20 декабря 1904 года[374]. Эта публикация не прошла незамеченной (среди прочих ее рецензировали Блок и Брюсов), однако и после ее появления Кузмин продолжал чувствовать себя стоящим вне литературы. Даже публикация «Александрийских песен» в «Весах» (1906, № 7) прошла по большому счету незамеченной, и лишь напечатанные там же в одиннадцатом номере «Крылья» создали атмосферу литературного скандала, в котором приняли участие не только писатели-символисты (с резким осуждением повести выступили Андрей Белый и Зинаида Гиппиус, а поддержал Кузмина Брюсов), но и самая вульгарная критика. Кузмин сразу стал заметной фигурой в литературных кругах[375].

Однако его дневник и письма лета 1907 года свидетельствуют, что и тогда, через год после своего дебюта в популярном журнале, он особенно тщательно фиксирует всякие, даже самые малые упоминания своего имени в газетной хронике, обращает внимание на пародии, всякого рода «ругань», даже на неконкретизированные выпады, которые могли бы относиться (но вовсе не обязательно относились) к нему. Никогда впоследствии подобного не происходило (см. статью «Литературная репутация и эпоха», а также переписку с В. Ф. Нувелем). Очевидно, именно лето 1907 года сформировало у него сознание профессионального литератора, следящего за критикой, откликающегося на полемику, отстаивающего свое место в литературной борьбе и пр., но не обладающего еще выработанным впоследствии хладнокровием по отношению к симптомам нарастающей популярности.

Письма Ликиардопуло свидетельствуют прежде всего о том, что редакция «Весов» уже в эти месяцы смотрит на Кузмина как на авторитетного и популярного писателя, привлечение которого в собственный лагерь способно принести определенные дивиденды. Именно в эти дни Брюсов так характеризовал положение в литературе в письме к отцу, несколько, естественно, упрощая картину, но зато делая ее более рельефной: «Среди „декадентов“, как ты видишь отчасти и по „Весам“, идут всевозможные распри. Все четыре фракции декадентов: „скорпионы“, „золоторунцы“, „перевалыцики“ и „оры“ — в ссоре друг с другом и в своих органах язвительно поносят один другого. Слишком много нас расплодилось и приходится поедать друг друга, иначе не проживешь. Ты читал, как мы нападаем на „петербургских литераторов“ („Штемпелеванная Калоша“): это выпад против „Ор“ и в частности против А. Блока. Этот Блок отвечает нам в „Золотом Руне“, которое радо отплатить нам бранью на брань. Конечно, не смолчит и „Перевал“, в ответ на „Трихину“. Одним словом, бой по всей линии!»[376]. В подобной ситуации естественная логика подсказывала возможный выход: для увеличения подписки привлечь в свой журнал как можно больше популярных и широко читаемых авторов. То, что только что начинавший свою литературную деятельность Кузмин оказался среди них, должно было немало льстить его самолюбию. Именно поэтому Ликиардопуло всячески подстрекает это самолюбие: регулярно предлагает ему присылать на склад «Скорпиона» издания для распространения, извещает о движении тиража «Крыльев» и пр. В то же время литературная политика заставляла «весовцев» требовать от авторов, печатавшихся в их журнале, решительного отказа от участия в других изданиях. Таким актом применительно к Кузмину было, к примеру, письмо художника Н. П. Феофилактова, который настоятельно просил поэта не участвовать в новообразованном журнале «Перевал», так как «этот журнал социалистический и очень безвкусный»[377]. Совершенно очевидно, что такой ход был предпринят по инспирации Брюсова, а не по собственной инициативе Феофилактова.

Весна и лето 1907 года были временем самого решительного размежевания «Весов» и «Золотого руна», и письма Ликиардопуло отражают борьбу, которую «Весы» вели за одного из высоко ценимых ими авторов. Сначала осторожное прощупывание, потом требование решительного поступка, а затем благодарное облегчение — вот основная тональность публикуемых писем. Вместе с тем они помогают понять и настроение самого Кузмина, который, только что окунувшись в бурю литературной войны, сразу же оказался на ее переднем крае и притом — в очень сложном положении. Дело в том, что его средства в это время были довольно ограниченны. Долгое время тянувшееся дело о разделе вологодского имения, принадлежавшего деду Кузмина, так ни к каким ощутимым для него результатам не приводило[378]. После смерти матери Кузмин получал от Г. В. Чичерина ежемесячно по 100 рублей[379], однако этой суммы для него было явно недостаточно. К тому же не очень ясно, получал ли он деньги после 1 сентября 1907 года[380], так что очевидно, что литературные доходы постепенно становились все более и более существенным источником потребных для жизни средств. Кузмин почти всегда писал легко и много, а мест, где бы его охотно печатали, не хватало, тем более что «Весы» предъявляли к своим авторам достаточно серьезные требования.

Показательный эпизод произошел в сентябре 1907 года, то есть как раз в то время, когда борьба за то, чтобы Кузмин принадлежал единственно к лагерю «Весов», вероятно, еще не была завершена. 26 сентября Брюсов пишет Кузмину: «Нам очень хотелось бы дать в октябрьской книжке „Весов“ Ваш рассказ. У нас есть Ваша рукопись „Кушетка тети Сони“. Нам этот рассказ не кажется на уровне Ваших лучших произведений. Поверьте, это вовсе не „редакторское“ замечание. После „Александрийских песен“, „Любви этого лета“, „Элевзиппа“ и мн. и мн. — Вы приобрели себе право решать самовольно, что должно напечатать из Ваших вещей, что нет. Мои слова — только дружеский совет или, еще того вернее, дружеский вопрос. Мы только еще раз спрашиваем Вас: настаиваете ли Вы, что „Кушетку“ напечатать должно?»[381]. Однако для Кузмина по не вполне понятным нам причинам этот рассказ был принципиально важен[382]. Получив несохранившийся ответ Кузмина, Брюсов написал ему: «Так как Вы настаиваете на „Кушетке“ или так как Вам дорог этот рассказ, мы поместим его непременно в № 10»[383]. Кузмин в ответном письме рассыпался в благодарностях: «…я не настаивал, я только признался в пристрастии, м<ожет> б<ыть>, незаслуженном, к этой вещи. Но я и радуюсь в глубине. Моя искреннейшая просьба — не оставлять меня и впредь такими дружескими советами, потому что если не Вам, то кому же мне и верить?»[384]. Совершенно очевидно, что подобная снисходительность могла быть обусловлена единственно желанием Брюсова прочнее привязать Кузмина к «Весам».

Сам же Кузмин вовсе не собирался, несмотря на все излияния в письмах, хранить журналу непоколебимую верность. Для него было важно иметь как можно больше возможностей публиковаться, потому он вел сложную игру, позволявшую ему оставаться сотрудником принципиально враждовавших изданий. Поддавшись первому искушению принять сторону «Весов», он через несколько дней уже пошел на попятный и вернулся (конечно, не думая порывать с «Весами») в «Золотое руно»; несколько ранее началось и активное сотрудничество с «Перевалом». Печатаясь в разнородных изданиях, Кузмин как бы готовился к тем годам, когда он решительным образом переместится в журналы далеко не самого высокого пошиба, охотно публикуясь в «Ниве», «Огоньке», «Аргусе», «Лукоморье», «Синем журнале» и тому подобных. Пока же он только пробует силы, оставаясь в пределах первоначально избранного поприща.

Вернемся, однако, на некоторое время назад. В дневнике Кузмина особо фиксируются приметы своеобразной популярности «Крыльев» среди никому не известных поклонников. При этом Кузмина интересовало и то, что многим читателям, разделяющим его сексуальные предпочтения, интересна в повести была прежде всего та сторона, которая могла бы быть названа «физиологическим очерком».

Вообще говоря, художественная природа «Крыльев», несмотря на внешнюю их простоту, довольно сложна. С одной стороны, повесть представляет собою «роман воспитания», повествующий о том, как душа совсем молодого человека, Вани Смурова, старается обрести крылья, найти выход своим неясным еще желаниям. С другой — это философский роман, имеющий своим аналогом не только произведения XVIII века (типа вольтеровских философских повестей или «Ардингелло» В. Хайнзе), но и непосредственно платоновский «Пир»[385]. Но помимо всего этого, «образованные», как их называет Кузмин, искали и находили в «Крыльях» описание своего собственного быта, духа сугубо мужской любви, демонстративное отвержение любви женской. Конечно, преувеличивать эту сторону повести не следует, но преуменьшать ее нельзя. Именно она послужила причиной того, что к Кузмину тянулись самые разные люди, по большей части ему совершенно неинтересные, но некоторые из них на какое-то время занимали в его жизни определенное место.

Одним из таких людей был Владимир Владимирович Руслов.

В специальной статье А. Г. Тимофеев тщательнейшим образом проследил, как уже незадолго до своей смерти, последовавшей в 1929 году, Руслов организовал в Москве вечер бедствующего Кузмина, ориентированный на сугубо «нашу» публику. Попутно из этой переписки выясняется много любопытных фактов, рисующих литературный и артистический быт середины двадцатых годов, да и просто способы существования определенного, достаточно замкнутого круга людей, объединенных не только своими сексуальными предпочтениями, но и в какой-то степени — той старой культурой, которая все решительнее вычеркивалась из жизни формируемого советского общества[386].

Однако еще более важны ранние письма Кузмина к Руслову, относящиеся к 1907–1908 годам и раскрывающие состояние Кузмина в момент его первой известности, еще не превратившейся в устойчивую славу, которая была уже не за горами.

Первоначальное знакомство было заочным. 1 сентября 1907 года. Кузмин сделал в дневнике запись, которую мы уже приводили выше, но здесь имеет смысл напомнить ее часть: «Дягилев ужасно мил. <…> Рассказывал про гимназиста Руслова в Москве, проповедника и casse-tête, считающего себя Дорианом Греем, у которого всегда готовы челов<ек> 30 товарищей par amour, самого отыскавшего Дягилева etc.». 1 ноября того же года (очевидно, при посредстве Дягилева) Кузмин получает от Руслова письмо, на которое тут же отвечает в самом теплом и нежном тоне. Поводом для переписки послужила История с повестью «Картонный домик», однако вся совокупность писем оказывается гораздо значительнее и интереснее, чем просто обсуждение сиюминутных литературных и литературно-издательских проблем.

Уже первый серьезный биограф Кузмина Г. Г. Шмаков обратил внимание на эти письма и привел отрывки из них, характеризующие литературные и художественные вкусы Кузмина[387]. Однако необходимо обратить внимание не просто на подбор имен, а и на то, каким образом эти имена сочетаются между собой и вписываются автором писем в общий рассказ о себе и своих вкусах.

Литература и художество становятся для Кузмина неотъемлемой частью самой жизни, взятой как некое единое целое, где нет ничего неважного. Самые прихотливые вкусы, соединяясь в личности одного человека, обретают внутреннюю закономерность, пусть даже они изменчивы и недолговечны. В раннем творчестве Кузмина такое отношение оправдывалось тем, что автор прежде всего воспринимался как лирический поэт. Не случайно Блок воскликнул в письме к нему: «Господи, какой Вы поэт и какая это книга! Я во все влюблен, каждую строку и каждую букву понимаю…»[388]. От лирического поэта невозможно было требовать последовательности взглядов, а цельность мировоззрения полностью определялась тем образом мира, который возникал из отдельных стихотворений, так что остававшееся незаполненным пространство каждый читатель мог заполнить по собственному выбору.

Когда Кузмин станет в сознании читателей гораздо более определенной литературной личностью, его мировоззрение будет представляться современникам более загадочным, чем на первых порах. Выше уже говорилось, что Ахматова считала Кузмина одним из тех людей, за обликом которых скрывается сам Дьявол. Несомненно, что поводом для такого представления послужили не только и не столько человеческие взаимоотношения между двумя поэтами, сколько те истории, что ходили про Кузмина в Петербурге-Ленинграде.

Безусловно, самая известная из них касается взаимоотношений Кузмина и молодого гусара Всеволода Князева. Молва обвиняла в самоубийстве Князева не только бессердечие его возлюбленной, Ольги Афанасьевны Глебовой-Судейкиной[389], но и Кузмина, который долго покровительствовал младшему поэту, а потом бросил его на произвол жестокой судьбы. Когда дневник Кузмина будет опубликован полностью и любопытные читатели примутся искать там ответа на вопросы, заданные ахматовской «Поэмой без героя», они наверняка будут удивлены, что на деле все обстояло не так, как в поэме.

Все два с половиной года, что Кузмин и Князев были связаны, в дневнике регулярны жалобы на князевский «палладизм». Термин этот происходит от имени Паллады Олимповны Богдановой-Бельской, чья фигура стала непременной принадлежностью петербургской литературно-артистической хроники, попадая в воспоминания и даже в художественные произведения в качестве типичном и одновременно — полуанекдотическом[390]. Для Кузмина же ее поведение было свидетельством не только забавной эксцентричности, но в первую очередь очевидной безнравственности, тем более отвратительной, что она касалась людей, Кузмину близких, и разрушала иллюзию полного единства во взглядах на отношения между мужчинами. И Князев в его восприятии выглядит неким мужским аналогом Паллады, человеком, на которого нельзя положиться ни на секунду, от которого в любой момент можно ожидать измены, причем измены самой непоправимой, то есть с женщиной[391].

Потому-то Кузмин и Князев порвали отношения в сентябре 1912 года, больше чем за полгода до самоубийства Князева. Потому-то Кузмин и делал перед окружающими вид, что смерть и похороны Князева его совершенно не волнуют, так как для него весь этот эпизод остался далеко позади. Нечто подобное описано в финале «Картонного домика», который не появился в печати, но, как увидим далее, распространялся среди чем-то близких Кузмину людей. Надеть маску полного равнодушия для Кузмина выглядело естественным, но для окружающих становилось весьма вызывающим.

Такое отступление может показаться излишним. Но это только на первый взгляд. На самом же деле попытки разобраться в том, как Кузмин относился к людям и как он представлял это отношение сторонним наблюдателям, приводят к неизбежному выводу, что он постоянно стремился затушевать, скрыть от чужого глаза то внутреннее единство личности, которое несомненно было.

Собственно говоря, не только Кузмин поступал так. Достаточно вспомнить, скажем, Леонида Канегиссера, прятавшего мучительные переживания под маской петроградского сноба, чтобы понять, насколько широко был распространен такой тип жизненного поведения в кругу Кузмина и как он был связан с личностью самого мэтра.

Выяснение же подлинной позиции поэта должно выявляться из максимально широкого круга источников, доступных на сегодняшний день. Конечно, одной из первостепенных задач является издание полного текста дневника[392], но не менее важно ввести в поле читательского внимания его переписку. Здесь прежде всего речь должна идти о таких значительных комплексах материалов, как переписка с Г. В. Чичериным[393], В. Я. Брюсовым[394], В. Ф. Нувелем[395], но интересны и менее пространные массивы, содержащие, однако, важнейшую информацию, касающуюся жизни и творчества Кузмина в определенные периоды.

Письма к Руслову, печатаемые здесь, привязаны к хронологически весьма незначительному периоду его жизни, но по своей насыщенности они превосходят многие другие группы документов, охватывающие гораздо более продолжительное время.

Конечно, делая сопоставления разнородных документов, следует помнить, что одним из принципиальных свойств Кузмина и как человека, и как творца было стремление к постоянной неоднозначности облика, его непрестанному умножению — двоению, троению и т. д. Для дневниковых страниц (которые могли, как известно, становиться достоянием не только его самого, но и других, часто не очень близких людей) он строил один облик, для писем — другой, для литературы — третий, для частного личного общения, видимо, четвертый (а в зависимости от ситуации и собеседника — и пятый, и шестой, и так далее). Где же подлинный Кузмин? Очевидно, в переплетении всех этих обликов, в их взаимоналожении и взаимопроникновении. Ни одним из них нельзя пренебречь.

Именно под этим углом зрения следует читать прилагаемые письма.

Для Руслова Кузмин создает образ денди, блестящего эстета, верящего прежде всего в искусство, долженствующее запечатлеть круг «посвященных» (прежде всего в смысле сексуальных предпочтений) и легкость жизни тех, кто в этот круг входит. Роман с В. Наумовым, о котором в дневнике пишется как о мистическом событии, который предстает в посвященных Наумову стихах как непрестанно сакрализующийся эпизод, в письмах изображается обыденным любовным приключением со всей подобающей случаю терминологией. Кузмин избегает вообще каких бы то ни было слов о глубине и серьезности переживаний, вместо этого речь идет о смене светских удовольствий, сменяющихся добровольным унылым отшельничеством, чем-то похожим на чаемое, но недостижимое уединение в зимней деревне (характерно, что Кузмин представляет эту деревню дворянской усадьбой, тогда как на самом деле все было гораздо прозаичнее). Одним словом, перед нами тот Кузмин, который меняет жилеты каждый день и для которого расцветка галстука (даже скорее галстуха) значит более, чем вся премудрость, столь ценимая Вячеславом Ивановым.

Вспомним уже приводившуюся фразу из письма к Брюсову о том, что «Комедия о Евдокии» вовсе не является «мистерией всенародного действа». Но ведь очевидно, что здесь — все та же рассчитанная игра, когда мистериальность и фривольность, манерность и сакральный смысл должны восприниматься одновременно, как и то, что Кузмин пишет в одни и те же дни Руслову, другим корреспондентам, на страницах дневника. Литературный облик и облик человеческий начинает сознательно выстраиваться как облик неоднозначный, где сквозит то дьявольское начало, воспринятое Ахматовой, то почти ангельское очарование, зафиксированное цветаевским «Нездешним вечером», то удивительная простота и естественность, о которой вспоминали многие посетители Кузмина[396].

И в этом смысле Кузмин — безусловный человек позднего символизма, одновременно борющийся с ним на уровне идей и отношения к слову, но и разделяющий самые основания его мировосприятия, его «невыразимого».

Конечно, перед ним еще лежит долгий путь художника, художника до мозга костей, творца неповторимых ритмов, и облик его будет еще не раз меняться, но тем важнее для нас уловить начало его создания, что помогают сделать публикуемые стихи и письма.

Михаил Кузмин. Четыре стихотворения

* * *

Равнодушные объятья,

Поцелуи без любви.

Отчего же пробегает

Огонь в крови?

Незнакомая улыбка,

Незнакомые черты.

Отчего же вопрошаю:

«Не это ль ты?»

Разве средства раньше цели,

Разве ночь в начале дня?

Отчего ж так все пылает

Внутри меня?

Безучастно поцелуешь,

Равнодушно обоймешь,

Вдруг все станет так открыто

И все поймешь:

Что и ключ к ларцу подходит,

И одежда по тебе,

И давно уж эти очи

Носил в себе.

30 декабря 1905 г.

* * *

Обладанье без желанья

И желанье без конца.

В этом таинство слиянья

В дивной вечности кольца.

Прикоснешься, не гадая,

И утратишь сам себя.

И теряя, и страдая,

Ты блаженствуешь, любя.

Без желанья взяв, желаешь,

И мутится бурно кровь,

И желаешь, и пылаешь,

И клянешь, любя, любовь.

И не ждешь себе прощенья,

И. чертишь за кругом круг;

Отвращенье, возвращенье,

То палач, то нежный друг.

Видишь таинство слиянья

В дивной вечности кольца;

Обладанье без желанья

И желанье без конца.

10 января <1906>

* * *

Две пары глаз

У нас, мой друг, с тобой,

И всякий раз

Они вступают в бой.

Твои моим:

«Для нас разлуки нет!»

Мои твоим:

«Я чужд иных планет,

Я астролог,

Читающий вперед:

„Любви залог

Твой взор в моих найдет“».

Так тихо бой

Ведут две пары глаз,

Когда с тобой

Сойдемся в страстный час.

12 января <1906>

* * *

С сердцем своим я вел разговор

«Кто, скажи, сердце, твой покой украл?» —

«Серые глаза были тот вор,

Что мой покой, мой покой украл».

«Много бы дал я, сердце мое,

Чтобы вернуть, вернуть мой покой!»

«Разве ты не видишь, что счастье твое —

В том, чтобы всегда терять мой покой?»

«Серые глаза, ненавистный вор,

Что мое сердце, сердце обокрал!» —

Сердце молчало, забыв разговор,

Думая о милом, что его обокрал.

16 января <1906>

Письма М. Ф. Ликиардопуло к М. А. Кузмину[*]

1

Москва, I. VI.<19>07

<Именной бланк М. Ф. Ликиардопуло с адресом:>

Малый Харитоньевский пер., д. Котова, кв. 16.

Дорогой Михаил Алексеевич!

Получил Ваше письмо, «Приключения Эме Лебефа» и «Три пьесы»[398]. В восторге от книжечек. Все так стильно и выдержанно и внешне и внутренне. «Эме Лебеф» даже прочитал уже два раза. Очень мне понравилась также и Ваша мистерия в «Орах»[399]. Это лучшая вещь всей книги.

Теперь несколько слов о делах: если Вы заинтересованы в распространении Ваших книг, то пришлите нам на склад какое-нибудь количество (100 экз<емпляров>, скаж<ем>) и также сообщите цену на них, чтобы мы могли Вам сделать объявление в «Весах»[400].

Сергей Александрович[401] из Крыма все еще не возвратился — думаю, вернется к 15 — и до тех пор ничего не могу Вам сказать определенного о «Александрийских песнях», кроме того, что это издание решенное[402].

У «Золотого Руна» дела очень неважные, никак дальше № 3 не могут пойти[403]. Говорят, что Ряб<ушинский> собирается ликвидировать дело и «рассчитать» или, вернее, «уволить» своих сотрудников[404]. Т<ак> к<ак> надежд на возобновление «Руна» в прежнем его виде, по-видимому, нет никаких[405] и ввиду слухов о появлении в след<ующем> № «Руна» (если он появится) весьма бранной статьи (написанной Рябушинским пополам с Тастевеном) против «Весов» и, кажется, Брюсова в частности[406], — небольшая группа москвичей: Брюсов, Балтрушайтис, Белый, я и Сергей Соловьев, а также, по всей вероятности, З. Гиппиус — решили демонстративно выйти из состава сотрудников «3<олотого> Р<уна>». Т<ак> к<ак> Вы не мало подвергались «немилости» Рябушинского[407] и ввиду того, что надежд на возобновление беллетристики в прежнем своем виде — нет, то, может быть, и Вы к нам примкнете? Если согласны, то уполномочьте или меня, или В. Я. Брюсова в случае нашего коллективного ухода из «Руна» присоединить и Ваше имя[408].

Пишите, как Вы живете и что теперь делаете.

Вас любящий

М. Ликиардопуло

2

19 июля 1907

<Именной бланк М. Ф. Ликиардопуло>

Дорогой Михаил Алексеевич!

Простите, что не ответил на целый ряд Ваших писем, но случилось, что я уезжал на несколько дней в деревню под Москву и только недавно вернулся.

«Жар-Птицы» не посылал Вам еще, т<ак> к<ак> обложка Сомова еще не готова, а она-то именно представляет для Вас интерес[409]. Стихи Ваши В<алерий> Жковлевич> получил, но об этом он Вам сам напишет[410]. Рассказ Ваш взял для прочтения С. А. Поляков, и когда он его вернет мне — не премину сообщить Вам о результатах[411]. Скоро же окончательно решится и вопрос о «Алекс<андрийских> Песнях»[412]. Вот, кажется, все дела. Как проводите лето, что теперь пишете? Неужели конец «Картонного Домика» погиб безвозвратно?[413] Что за гадости выкидывают Петербургские газеты! Я не знаю, как охарактеризовать выходку г. О. Л. Д’Ора (кто это?) в приложении к «Руси», кот<орый> сочинил нехватающие главы и подписал их Вашим именем. Это больше наглости, это форменное хулиганство[414]. Кстати, вспомнил еще «дело»: ради бога, убедите Гржебина[415] немедленно выслать нам 25 экз<емпляров> «Эме Лебефа» и «Пьес». У нас их до сих пор нет, а после объявления в «Весах» поступают запросы. Только, пожалуйста, как можно скорее. Можно ли нашим подписчикам делать 15 % скидки? «Крылья» одно время было окончательно «стали», но теперь опять «пошли». Осталось экземпляров 300 всего[416]. Скидка не была помечена в объявлении, т. к. я не знал, можно ли делать на издания Гржебина.

Мне очень понравилась «Прерванная повесть»[417]. Когда я купил «Белые Ночи», я сейчас же ее прочитал Брюсову, Белому и Эллису, кот<орые> были все в восторге. Отзыв о «Белых Ночах» написал для «Весов» Белый, приблизительно в том же духе, как и о «Орах»[418]. С «Руном» мы прекратили всякие сношения, хотя еще не выходили.

Про себя мало что могу написать, — работы, как всегда, по горло. Жду не дождусь сентября, когда уеду на месяц в мой любимый «Город», как мы, греки, называем Константинополь[419]. А пока приходится томиться в Москве, читать корректуры, ругаться с типографией и т. д.

Пока до свидания.

Любящий Вас

Мих. Ликиардопуло

3

<7 августа 1907>[420]

<Бланк издательства «Скорпион»>

Дорогой Михаил Алексеевич!

Ваше письмо меня бесконечно обрадовало, но должен признаться — я именно и ждал от Вас такой ответ[421]. Мы никогда не сомневались в том, что Вы наш, но за последнее время нам пришлось не раз ошибиться, вдруг открыв, что люди, которых мы привыкли считать своими, — становились нашими противниками. И я лично, более всех отстаивавший Вашу верность «Весам», вызвался получить от Вас определенное, окончательное заявление. Вы просите дать Вам каких-либо инструкций? Пока — мы с петербуржцами еще не порвали окончательно и не приходится предпринимать никаких шагов. Вот только «Руно». Мы недавно сделали последнюю попытку снова стать с ними в дружеских отношениях — предложили им составить редакционную комиссию, куда вошли бы из москвичей Брюсов и Белый, но вместо этого пришлось выслушать кучу дерзостей, и к тому же вышла новая грязная история — на этот раз с Белым. Подробности Вы найдете в прилагаемой вырезке из «Столичного Утра»[422]. После этой нахальной выходки «Руна» оставаться в нем нет возможности. Сегодня мы получили согласие на коллективный выход от Д. Мережковского и З. Гиппиус, т<ак> ч<то> составляется большая группа: 2 Мережковских, Брюсов, Балтрушайтис, Соловьев, я и, надеюсь, Вы. Если Вы сейчас рассчитались с Рябушинским и согласны присоединиться к нашей демонстрации, то, пожалуйста, пошлите или прямо в «Руно» (или нам, а мы передадим со всеми остальными, одновременно) заявление о Вашем выходе, и уполномочьте нас присоединить Вашу подпись к различным заметкам и письмам, которые мы пошлем в равные газеты[423]. Не пишу Вам сейчас больше, т<ак> к<ак><1 слово неразборчиво> у нас собирается сейчас публика (в «Весах»). Ожидая Ваш скорый ответ, остаюсь искренно любящий Вас

Мих. Ликиардопуло.

P. S. «Эме Лебеф» и пьесы получены и уже разосланы заказчикам. На днях напишу об одном плане — для будущего — котор<ый> имеет предложить Вам «Скорпион»[424].

Письма Кузмина к В. В. Руслову[*]

1

Многоуважаемый

Владимир Владимирович,

предполагая быть в Москве, я имел главною целью познакомиться с Вами, о котором я слышал от моего друга С. П. Дягилева[426]. И вот я получаю Ваше письмо, которое Вы будете добры позволить мне считать получудесным случаем к исполнению этого желания. Я Вам посылаю переписанным для Вас конец повести[427] с надеждой получить ответ.

Я несказанно благодарен Вам за Вашу «смелость», так совпавшую с моими желаниями.

Уважающий Вас и благодарный

М. Кузмин.

14/1 ноября 1907.

Прилагаемый конец «Картонного Домика» переписан исключительно для Вас; другого списка, кроме черновика, нет ни у кого и не будет[428].

Я бы Вас просил не давать делать списки, а быть единственным обладателем. Это мне будет приятно.

М. Кузмин.

2

Многоуважаемый

Владимир Владимирович,

был обрадован Вашим милым письмом, разбирая его безукоризненно ясно, хотя Ваш почерк мне и внове и я не имею еще счастья быть лично из числа Ваших друзей. Вчера опять говорил о Вас с только что приехавшим А. П. Воротниковым[429], который привезет в Москву для передачи Вам от меня самые горячие и нежные приветствия. Дягилев меня заинтересовал главным образом общими сведениями о Вас и о молве, Вас окружающей (для Вас это — новость или нет?), личные же впечатления другого человека, хотя бы и друга, хотя бы и нежно ценимого мною С<ергея> П<авловича> для меня не так важны[430].

Не желая быть нескромным, спрошу только: отрицательные отзывы могли ли бы возбудить во мне желание с Вами познакомиться?

И мне тем досаднее откладывание из-за множества личных и литературных дел и романов[431] моей поездки в Москву, где Вы позволите мне непременно отыскать Вас. Остановлюсь я по привычке в «Метрополе»[432]. Это будет, вероятно, скоро, но когда именно — не знаю решительно.

Я не вижу причины, чтобы Вы не читали конца «Домика» тем из Ваших друзей, которые им интересуются, но мне желателен факт, что список будет у Вас одних, что больше, кроме меня, ни у кого не будет. Я не делаю из этого литературного секрета. Продолжайте мне писать о себе: это мне гораздо интересней историко-литературных опытов[433].

Надеюсь, что Вы также не будете составлять обо мне мнения по рассказам других лиц и не откажетесь при случае встретиться.

Не напрасно Вы любите Дориана[434], сами, говорят, будучи Дорианом redivivus (Вы еще не забыли Вашей латыни?) только без необходимости иметь портрет, чтобы сохранять молодость, только еще начатую Вами.

Дружески Ваш

М. Кузмин.

21/8 ноября 1907.

3

Я не слышал, дорогой Владимир Владимирович, что Вы не смелы, что Вы — буржуазны, что Вы — скучны, что Вы — некрасивы, что собираетесь жениться. Я не слышал этого про Вас — какие же еще ужасы для нас я мог знать? Все, что я слышал, только усиливало желание сблизиться с Вами и даже, признаюсь, порождало смелые надежды, что в союзе с Вами (Honny soit qui mal y pence[435]) мы могли бы создать очень важное и прекрасное — образец. М<ожет> б<ыть>, Вы и один это можете сделать, но жизнь одна, не запечатленная в искусстве, не так (увы!) долговечна для памяти.

Я абсолютно не боюсь разочарованья, я Вас будто знаю отлично.

В отплату напишите и Вы мне басни, слышимые Вами обо мне. Меня удерживают, конечно, романы практические, ибо писать я могу везде одинаково. У меня сеть историй, из которых главная столь непривычно классична, вроде романов Ричардсона в 6 томах, что только не особенная увлеченность и присутствие тактики, стратегии и т. п. делают ее интересной[436]. Притом в этой игре замешано 5 человек — все близких мне[437]. Но я думаю после 15 (17, 16) декабря быть в Москве, чтобы на обратном пути провести праздники в деревне[438]. По литературе я пишу современную повесть «Решение Анны Мейер»[439] и путешествие XVII в. в роде «Эме»[440], посвящаемое Брюсову[441]. Стихи: «Ракеты» будут в феврале «Весов», «Обманщик обманувшийся» и теперь «Радостный путник»[442]. Летом я написал еще священный фарс: «Комедия о Мартиньяне» или «Беда от женщин», который будет в 2-ом Цветнике «Ор»[443]. Кроме того, я писал разную музыку.

Я бы мог бесконечно писать о моих вкусах, особенно в мелочах. Это напоминало бы любимую мною в юности игру в вопросы и ответы. Но так многое любишь в известной обстановке, что легче писать, чего определенно и всегда не любишь. Я не люблю молочных блюд, анчоусов и теплого жареного миндаля к шампанскому, я не люблю сладковатых вин (Барзак, Икем), я не люблю золота и брильянтов, я не люблю «бездн и глубинности»[444], я не люблю Бетховена, Вагнера[445] и особенно Шумана, я не люблю Шиллера, Гейне[446], Ибсена[447] и большинство новых немцев (искл<ючая> Гофмансталя, Ст. Георге и их школы), я не люблю Байрона[448]. Я не люблю 60-е годы и передвижников. Я почти не люблю животных, я не люблю запах ландыша и гелиотропа, я не люблю синего и голубого цвета, я не люблю хлебных полей и хвойных деревьев, я не люблю игру в шахматы, я не люблю сырых овощей. Правда, это очень интересно? В следующих 10 письмах я буду писать, что я люблю. Я люблю Ваши письма и Ваш почерк. Дягилев вчера уехал в Париж, я был у него довольно долго, но у него была куча народа и какие-то все счета перед отъездом, так что мы мало говорили интимно[449].

Я рад, что Вы скучаете, а то бы мои письма не были для Вас ценны. Т<ак> к<ак> в Москве я буду очень недолго, Вы устроите, чтобы уделить мне достаточно времени. Это очень важно.

Сердечно Ваш

М. Кузмин.

28/15 ноября 1907.

4

Дорогой и многоуважаемый

Владимир Владимирович,

простите меня за невозможную задержку с ответом; поверьте, что совершенно внешние причины виною этого. Мне очень жалко, что Ваше письмо я получил сегодня, когда я собирался Вам писать, и Вы можете подумать, что без него я стал еще бы медлить. Ваш открытый, насмешливый и острый ум меня пленил еще более.

Конечно, мы увидимся.

Признаюсь, Ваше смущение и некоторая непонятливость, отчего так важно нам увидеться, меня слегка смутили и кольнули. Но я отношу это к той же игре ума и brio и думаю, что Вы и сами знаете, почему это важно. Если же Вы не знаете, то объяснять я Вам сейчас не буду, м<ожет> б<ыть>, и вообще не буду.

Возможно, что я ошибаюсь и увлекаюсь пустыми мечтами. Почему-то мне кажется, что нет. Я был очень тронут Вашим прейскурантом и очень благодарю Вас и Ваших компаньонов гг. Галкина, Гинеева и Туранова за память и внимание[450].

К сожалению, едва ли я смогу исполнить Ваше желание относительно «Литургии мне», т. к. у Сологуба у самого ее нет и у меня также[451].

Я очень спешу: думаю, что завтра Вы получите еще письмо и не накажете меня молчанием в отплату.

Я это время был очень занят музыкой к пьесе Ремизова у Коммиссаржевской[452] и постановкой своих «Курантов Любви» на одном вечере, где они провалились[453]. Репетиции etc. очень много отнимают времени, хотя воздух кулис меня гипнотизирует всегда. Тем более, что ставил «Куранты» очень милый новоявленный художник Дмитриев[454] (еще гимназист), картины которого нравятся даже ворчливым генералам А. Бенуа и Сомову, моим приятелям[455]. Мои романы ведутся то медленно, то быстро, то «veni, vidi», то «терпенье», недостаточно верно. Я удивляюсь Вашей прозорливости или осведомленности относительно военной сферы (в данном случае) в моем увлечении. Вы безукоризненно угадали.

Это Вы — блондин и очень бледны, говорите с оттяжкой, волосы волнистые, а я extra-брюнет, правда с мушками, и росту скорей ниже среднего.

До завтра.

Искренне дружеский Вам

М. Кузмин.

14/1 XII 1907.

5

Дорогой

Владимир Владимирович,

опять пишу Вам, чтобы Вы не думали, что мои мысли, мои планы изменились.

У нас наступили тоже ясные холода. Эта неделя очень тяжка по театрам: старинный театр, пьеса Ремизова, Айседора Дёнкан, балет — каждый день[456].

Топятся печи, вечера прозрачны и красны, думается о Москве. На улицах все закутаны и с красными носами — что мало украшает. Маменьки и папеньки меня боятся и крестят своих сыновей, если знают их идущими ко мне.

Мне отчего-то очень скучно; пишу очень мало, мало читаю и только курю, напевая и смотря на горящие уголья. Впрочем, так мало времени дома и один: друзья, романы, скучные, важные старые знакомые родителей, общество, где нужно вертеться. С радостью уехал куда-нибудь бы, но не один. Я бывал зимой в усадьбах: не одному, с письмами, книгами, лошадьми и поваром, с запасом вина не очень надолго — это очаровательно.

Вчера провел вечер у Фокина, нового балетмейстера[457], с художниками и танцорами, с примой Павловой 2-ой[458] и др<угими>, но скучны они, голубчики, когда не красивы. И как веселее было накануне после «Курантов», когда мы с Сомовым и «моими гимназистами» ужинали у Палкина[459]. Правда, я пишу будто сквозь сон? Читали ли Вы «Кушетку тети Сони»[460] и как она Вам понравилась? Я сам питаю большую нежность к этой вещи.

Хотели ли бы Вы иметь «Эме» и «Крылья»[461], кроме находящихся у Вас, с dedicac’oм?

Я мог бы послать или передать при свиданьи.

Пожалуйста, ответьте скоро, чтобы я не думал у Вас «зуба» против меня; я обещаю быть аккуратным и не буду писать уже, что я люблю, «mes amours», после неудачи с «mes haines». Ведь все это так условно и изменчиво, исключая основного. До свиданья.

Ваш искренне

М. Кузмин.

Поклонитесь тем, кто меня любит, если тазовых знаете.

2 декабря 1907.

6

Спасибо, дорогой Владимир Владимирович, за письмо.

Простите не моментальный опять ответ и короткий: клянусь, сегодня ночью пишу Вам подробно; буду спорить и защищать «Кушетку», писать[462] часть «mes amours» и пр. и пр. 1-ое издание «Крыльев» у меня только свой трепаный экземпляр. Хотите его? он мне не ценен. Достать же их нельзя, как видно.

В Москву приеду не позже 17, но не 15-го. Это зависит не от романов, а от дел.

Итак, до вечера, до ночи.

Искренне Ваш

М. Кузмин.

8 декабря 1907.

7

8–9 декабря 1907.

Желая соревновать в точности и я, усталый, вернувшийся часа в три после долгого позднего обеда, вечера, где в частном обществе танцевала Дункан[463], после rendez-vous я пишу Вам, дорогой Владимир Владимирович, опять, скажу, в полусне очень обыкновенном, а не «ическом».

Жду с нетерпением отчета о Вашем вечере.

Относительно нашей встречи — Вы безукоризненно правы, и так да будет: Вы получите телеграмму 17-го или 18-го. Вы не уезжаете ведь? Да, с Сомовым я не только отлично знаком, но это один из ближайших моих друзей[464], которых, как это ни странно, больше между художниками, чем писателями и особенно музыкантами.

О Москве я скорее мечтаю, чем вспоминаю, т. к. хотя «розовый дом» и в Москве, но происходил он в Петербурге[465]. Все эти дни, несмотря на видимую заполненность, я все-таки скучаю. М<ожет> б<ыть>, я просто неблагодарное существо, хотя благодарность — почти единственная из добродетелей, ценимая и практикуемая мною.

Я сам «Мартиньяна» люблю менее «Евдокии» и «Алексея»[466], хотя он свободней и забавней, но он куцоват и несколько незакончен. Но мне там кажется грубоватый оттенок морских идиллий и насмешки. Он слишком эпизодичен и, м<ожет> б<ыть>, слишком Оффенбах. Относительно же «Кушетки»[467] я буду спорить, не боясь показаться в смешном виде собственного защитника. Технически (в смысле ведения фабулы, ловкости, простоты и остроты диалогов, слога) я считаю эту вещь из самых лучших, и, видя там Ворта и Сергея Павловича[468] (надеюсь, Вы не подумали, что это действительно — он: время и лета это опровергают), не вижу пастушка и Буше. Это современно, и только современно, несмотря на мою манерность. Как слог считаю это — большим шагом и против «Домика», и против, м<ожет> б<ыть>, «Эме»[469], не говоря о других.

«Куранты», по слухам, будут в «Весах», хотя, лишенные моей же музыки, они значительно теряют[470]. «История рыцаря д’Алессио» напечатана в «Зеленом сборнике»[471], и м<ожет> б<ыть>, сумею его отыскать, хотя это вещь очень слабая и «зеленая» и тактичнее было бы для меня ее не найти.

Теперь, кроме летних стихов «Ракеты», написал 2 цикла: «Обманщик обманувшийся» и «Радостный путник», из которых последним особенно доволен. Конечно, я все привезу в Москву и, если это Вас не устрашает, прочитаю Вам.

С утра меня все время отрывали от не оконченного ночью письма, так что пришло и другое, так незаслуженно милое письмо от Вас, повергнув меня в стыд и радость. Притом я очень устаю. Вчера приехал Дягилев из Парижа, теперь на более продолжительный срок.

«Куранты» не имели успеха отчасти (и очень отчасти) от исполнителей очень «сознательных», старавшихся осмыслить все мои бессмыслицы и певших чрез меру серьезно. Притом дамы были толсты, а кавалеры безобразны. Декорация была очаровательна. На репетициях я не бывал сначала, когда можно было изменить, теперь при повторении «Курантов» целиком (исполняли только «Весну» и «Лето») я настою на самодержавном управлении меня и художника во всем. Самодержавие, как почти и везде, оказывается незаменимым[472]. Матерьяльный же успех был блестящ: ¾ желающих без билетов, высокие чрезмерно цены, барышники, блестящая публика — но это касается устроителей, а не меня.

Я люблю в искусстве вещи или неизгладимо жизненные, хотя бы и грубоватые, или аристократически уединенные. Не люблю морализирующего дурного вкуса, растянутых и чисто лирических. Склоняюсь к французам и итальянцам. Люблю и трезвость, и откровенную нагроможденность пышностей. Итак, с одной стороны, я люблю итальянских новеллистов, французские комедии XVII–XVIII в., театр современников Шекспира, Пушкина и Лескова[473], с другой стороны, некоторых из нем<ецких> романтических прозаиков (Гофмана, Ж. П. Рихтера, Платена), Musset, Merimée, Gautier[474] и Stendhal’a, d’Annunzio[475], Уайльда и Swinburn’a. Я люблю Рабле, Дон Кихота, 1001 ночь[476] и сказки Perrault, но не люблю былин и поэм. Люблю Флобера, А. Франса и Henry de Regnier[477]. Люблю Брюсова, частями Блока и некоторую прозу Сологуба. Люблю старую французскую и итальянскую музыку, Mozart’a, Bizet, Delibes’a и новейших французов (Debussy, Ravel, Ladmirault, Chausson[478]); прежде любил Berlioz’a, люблю музыку больше вокальную и балетную; больше люблю интимную музыку, но не квартеты. Люблю кэк-уоки, матчиши и т. п. Люблю звуки военного оркестра на воздухе.

Люблю балеты (традиционные), комедии и комические оперы (в широком смысле; оперетки — только старые). Люблю Свифта и комедии Конгрива и т. п., обожаю Апулея[479], Петрония и Лукиана, люблю Вольтера.

В живописи люблю старые миньятюры, Боттичелли, Бердслей, живопись XVIII в., прежде любил Клингера и Тома (но не Бёклина и Штука), люблю Сомова и частью Бенуа, частью Феофилактова[480]. Люблю старые лубочные картины и портреты. Редко люблю пэйзажи.

Люблю кошек и павлинов.

Люблю жемчуг, гранаты, опалы и такие недрагоценные камни, как «бычий глаз», «лунный камень», «кошачий глаз», люблю серебро и красную бронзу, янтарь. Люблю розы, мимозы, нарциссы и левкои, не люблю ландышей, фиялок и незабудок. Растения без цветов не люблю. Люблю спать под мехом без белья.

До свиданья.

Ваш М. Кузмин.

8
Дорогой Владимир Владимирович,

конечно, я очень виноват перед Вами таким невозможно долгим молчанием и совершенным неисполнением всех своих обещаний. Я не только уже в Петербурге, но я никуда и не уезжал. Если бы я мог уехать, то, конечно, только в Москву и только чтобы познакомиться с Вами.

Я полтора месяца никуда не выхожу, исключая Вяч. Иванова, который живет надо мною[481], где никого не бывает и где очень тихо и семейно, и еще езжу ежедневно в одно и то же место под вечер[482]. Как Иоанн Златоуст, могу сказать: «Мы знали только 2 дороги: из дому в школу и из школы домой»[483]. Меня посещали не забывшие меня и новые, желающие знакомства, но звать я никого не звал.

Теперь я понемногу выползаю снова в свет[484].

Я здоров, весел, светел, тих и счастлив, как никогда не был, как только может быть человек. Сплетни относительно моего затворничества ходят невероятные[485]. Я написал кучу стихов, довольно много музыки и готовлю длинную повесть из XVII в. во Франции[486].

Надеюсь исполнить все свои обещания, только бы Вам не наскучило ждать и вообще возиться со мною. Но я Вас прошу не забывать меня, т. к. Ваши письма очень мне отрадны и приятны.

Последнее время я запустил корреспонденцию, но теперь снова в состоянии, не нарушая своего счастья, быть верным корреспондентом, везде являться, быть веселым товарищем и т. п.

Я не снимался года 4, и у меня ни одной фотографии не осталось. Как только снимусь, пришлю Вам со страхом и трепетом[487], но если Вы на меня не сердитесь и хотите баловать, как балуете своими милыми письмами, Вы мне пришлете Ваше изображение. Я очень прошу этого.

Мушки черные я имел вырезанные Сомовым, потом сам вырезал по трафаретам его и Сапунова. Золотые были не мушки, а просто раскраска на щеке по этим трафаретам. Формы: сердце, бабочка, полумесяц, звезда, солнце и фаллос. На боку большой Сомовский Чертик[488].

<Приписка:>
До свиданья. Не сердитесь, милый Вл<адимир> Вл<адимирович>, и пишите мне, и пришлите, пожалуйста, карточку. Относительно маневров Вы, м<ожет> б<ыть>, правы, только осада кончилась гораздо ранее декабря.

Ваш М. Кузмин.

20 января 1908.

9
Дорогой Владимир Владимирович,

послал Вам книги и с уезжавшим вчера Андреем Белым «Per alta». Принимая в соображение его звание поэта и заботясь о исполнении Вашего желания, а не о судьбе флакона, прошу Вас упомянуть, получили ли Вы его и книги, и в достаточно ли удовлетворительном виде[489].

Напрасно Вы иронизируете над моим желанием знакомства с Вами, это очень искренне и непреложно, и, я думаю, Ваше счастье не изменило Вашего такого же желания, как мое этого не сделало.

Всегда уча учишься, и разве в любви всегда учителя и ученики?

Моя святость очень относительная и условная, а сплетни, по крайней мере про меня, всегда однообразны и, право, мало интересны.

Я пробую выходить в свет, но это мне еще очень трудно и неприятно. М<ожет> б<ыть>, мои письма теперь для Вас недостаточно остры (я не говорю, что они были раньше такими, но теперь еще менее) и занимательны, но я прошу Вас не прекращать этого милого обычая переписки, сделавшейся для меня очень сладкой.

Я благодарю Вас за подарок и обещание фотографии, которой жду с нетерпением.

Не бросайте, пожалуйста, мысли, что мы увидимся. И не так нескоро, я думаю. Имея намерение послать Вам 2 цикла стихов, посылаю Вам постепенно; не давайте их списывать, но читать, если пожелаете, читайте тем, кто меня любит. До свиданья. Ваш

М. Кузмин.

29 января 1908[490].

10
Дорогой Владимир Владимирович,

благодарю Вас за Ваше письмо. Не сейчас ответил, имея вывихнутым палец на правой руке; теперь прошло. Непременно перепишу Вам и «Куранты» и что-н<ибудь> для пения, только не обещаю очень скоро. «Мудрая встреча» посвящена Вяч. Иванову[491], т. к. ему особенно нравится, но по-настоящему посвящается, как и все с весны 1907 г., тому лицу, имя которого Вы прочтете над «Ракетами» и над «Вожатым». Я кольца очень, очень люблю, хотя давно их уже не ношу.

Виньетки к «Эме Лебефу» у Сомова и никому не принадлежат; ничего не выставлял на выставках, занятый заказами для 2-х нем<ецких> книжек нецензурных иллюстраций[492]. Портрет для «Руна» Рябушинский заказал Сомову, если только за мою верность «Весам» не вздумает меня наказывать и не лишит портрета[493]. Белого я благодарил за себя и за Вас. Впрочем, вот его адрес: Арбат, Никольский, д. Новикова.

Борису Николаевичу Бугаеву.

Вы мне сделаете большое удовольствие, если не будете считать себя должным за посылку; стихи переписываю охотно, а сам пишу в переплет<енных> тетрадях, т<ак> что пересылать неудобно.

Всего хорошего. Рука еще побаливает. Пожалуйста, пишите.

Ваш М. Кузмин.

6 февраля 1908[494].

Последний №[495] и «Вожатый» — в следующем письме. Всего хорошего. Нежно Ваш

М. Кузмин.

Переписка с В. Ф. Нувелем