> целовал, утешал и говорил. Еще я сказала: «Я плачу отчасти о Маме, а отчасти о себе, и это из трусости, потому что знаю, что могла бы быть лучше, жить светлее, но боюсь этого и от этого плачу, потому что тоща много страданий и нужно отказаться от многого» (Я думала о моей любви к К<узмину>, которую нужно вырвать из сердца или, вернее, высушить в Крыму). В<ячеслав> говорил, что бедная, бедная девочка, она устала, измучилась, никто не требует, чтобы она была хорошая и т. д. (Я не могу передать почти ничего, тем> более, что уже почти утро, я устала). И еще я сказала, что Мама мне говорила: «Если ты дурная, я тебя не любила бы», — он ск<азал>: «Но она тебя любила, как любим на земле». Я еще говорила: «Я сделалась хуже», но он сказал, что нет. Потом еще сказал: «Неужели не понимаешь, я тебе говорю ее слова, — она говорит через меня, неужели ты не доверяешь, что я от нее говорю». Я сказала: «Доверяю».
Вечером смотрела на женевский > портрет — и мучила меня улыбка, этот прекрасный взгляд (gaselle). Но моя ужасная гордость мучилась доброй, но снисходительной улыбке, отвечающей на мои жалобы о страданьях. Зажигала спичку за спичкой, стараясь смотреть, пока это дурное чувство пройдет, и последний раз посмотреть с хорошим чувством (как постоянно делаю, впала > в какую-то манию ужасную). С<ережа> ужасно тронул своей добротой — расскажу завтра.
Господи, прости мою гордость.
…………………………………………………………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………………………………………………………
Суббота 19–4.08.
Такая путаница и смута мыслей и ощущений в эти дни, что было слишком много да и слишком утомительно писать. Сегодня, между прочим, и сердилась и беспокоилась за К<узмина>. Сердилась потому, что он Костю звал к себе пить чай с ромом. Беспокоилась, потому что К<узмин> перешел теперь в такой период «voltigeur», как я ему сказала. (Кстати, всегда меня толкает дразнить К<узмина> — это тот единственный почти мой способ с ним разговаривать, но всегда, мне кажется, так выходит, что я норовлю его ранить, и мне это больно. В<ячеслав> сказал: «Можно словом создать, убить, но не ранить».)
Назвала я теперешний Кузминский период «voltigeur». Потому что, коротко и ясно, уставший от строгости и серьезности башенных «audiences» и стиля, он (в Вячесл<авово> отсутствие) увлекся за студентиком Позняковым[837] (за ежедневными длящимися несколько часов репетициями «Курантов»[838]). Когда я два раза видела, как этот П<озняков> сбегал по лестнице, подпрыгивая и подпевая, я сказала К<узмину>, что П<озняков> voltige, а сам К<узмин> в période voltigeur. — Чем и показывала связь между К<узминым> и П<озняковым>.
Меня удручало <так!> шатанья К<узмина> — целые ночи его нет дома, весь день на репетиции. Про ночь то Косте говорит, что был в баре, на лихаче на островах, то ничего не говорит. Стихи не пишет и обещает В<ячеславу>, что «будут завтра» (точно в магазине, смеется Костя). Я очень была озабочена всем этим, очень неясное чувство большого огорченья, злобы. Мне казалось, что я его больше не люблю, и вот то это меня радовало (как должно бы было быть), то приводило в отчаянье.
Сегодня я стала себя упрекать, что я себе делаю нелепые, никому не нужные, ни на чем не основанные страданья. В конце концов решила, что то, что он гуляет, — не беда, но что дурно и печально, это что раз К<узмин> влюбится, он теряет себя, он уже Позняков № 2, хотя пока только легкое увлеченье, что К<узмин> каждую минуту разлюбливает и влюбляется, не так печально, как то, что когда он влюбится, он будто надевает на себя, на К<узмина>, который остается внутри, маску с изображеньем того, в кого он влюблен, и эта маска говорит и действует.
Не так должна быть любовь, она должна быть строга (как сказала Мама), она должна поднимать человека до себя или подниматься к нему, или, чаще, и то и другое. К<узмин> ни того, ни другого не делает, он «приспособляется» к тому, в кого влюблен.
«Тряпка» — как я часто мысленно, его браня.
В полное отчаянье привел меня тот факт, что он звал его к чаю. Мне вообще не нравятся его отношения к Косте. Ему он рассказывает то, что нам не говорит, о лихачах, баре и т. д., шепчется с ним полутайно за столом, зовет его тихонько пить чай с ромом и П<озняковым> при случае (Костя комично трогательно, наивно не понимает тон полусекретничанья и всем рассказывает; всё ли, впрочем, — не знаю, не думаю). Когда я узнала о роме, я ударила кулаком об стол, мне хотелось К<узмина> избить. Потом я себе сказала, что много просто ревности в моем негодованье.
Но все-таки меня мучил вопрос, глуп ли К<узмин> и хочет умысленно <так!> развратить Костю, хотя, конечно, не в серьезном смысле слова, но вином, рассказом о ресторанах и т. д. У В<ячеслава> мы заговорили о К<узмине>, этот разговор меня успокоил, я рассказала о Позняк<ове> и о моих догадках о Нувеле[839]. В<ячеслав> сказал, что я хороший сыщик и что он это любит, но прибавил, что я ему мало нового говорю (я же была очень как-то даже глупо-радостна, excited). В<ячеслав> сказал, что он убежден, что увлечение совсем поверхностное, что К<узмин> от нас не отошел и т. д., хотя я уверяла В<ячеслава>, что я тоже так думаю, но я, в сущности, сомневалась, а теперь успокоилась. В<ячеслав> его бранил «бабой» и «тряпкой». В конце разговора я сказала: «Я К<узмина> все-таки люблю за его чудные стихи». В<ячеслав> сказал: «И я его люблю за его чудные стихи».
В<ячеслав> очень грустен, очень тоскует всю неделю, — встретив меня в коридоре, сказал: «Ты все-таки у меня одна на свете, без тебя я тоскую, каждый раз тебя видеть — радость». Я подумала о том, что я теперь очень смутна и дурна, боялась, что не могу ему помочь. В постели все-таки старалась его сделать радостнее, спокойнее и взглядом и словом или намеком светлым старалась. Стыдно было каждую минуту забываться и «мечтать», и мыслить > о К<узмине> (Мечтать, т. е. думать бессвязно). Я ведь решила: когда я с В<ячеславом>, запретить себе думать о том, о чем не могу ему сказать. Но не исполняю решенье.
К<узмин> радовался, как ребенок, что будет петь на «Курантах» (это, кажется, трогательное, может быть, но простое честолюбие — его мучает, что голос у него музыкален, но очень мал).
Мне очень стыдно так много писать о К<узмине> и пустяках, главное — так мало о главном.
_____________________________________
22–4-08.
Так страшно уставала все эти дни, что ничего не могла писать, как ни хотелось, потому что именно нужно было бы массу написать.
Очень трудно описать то, что пережито в эти дни, т. е. вкратце ничего нового не пережила, а просто поднялась опять эта мучительная волна протеста против А<нны> Р<удольфовны>, против ее мистики. Вышел у нас об этом разговор с В<ячеславом>, он меня спросил, что я имею против мистики. Я долго старалась разъяснять, но все-таки мы пришли к тому, что В<ячеслав> вскликнул: «Ты не хочешь понять меня и быть понятой», а я всплеснула руки с отчаянья и ушла. А во время разговора я крикнула, как сумасшедшая, сбросив в какой-то злости и исступлении книги со стола: «Да, мне душно! мне душно с А<нной> Р<удольфовной> и с тобой, когда она с тобой». Но главное уже очень меня мучает то, что В<ячеслав> сказал: «Она знает, что ты ее ненавидишь, и это ее мучает». У меня является протест против слова «ненавидишь». Но об этом не буду говорить, о моих столь для меня мучительных, потому что совершенно не выясненных отношеньях к А<нне> Р<удольфовне> я еще должна много потом писать. Главное, что меня приводит в полное отчаянье, — это что от меня люди мучаются, что я, стоя между А<нной> Р<удольфовной> и В<ячеславом>, тем > мучаю их, причиняю им страданье, как сказал сам В<ячеслав>, и что, что я могу против этою сделать, ведь ничего не знаю. Сегодня вечером В<ячеслав> говорил со мной еще о том, что я боюсь дать себе свободу, быть немножко сумасшедшей. Я сказала, что это потому, что я боюсь быть совсем сумасшедшей, что если отпущу себе вожжи >, то уже не могу буду удержаться…
Слишком устала, не могу больше об этом писать, нет сил мозгов, чтобы собрать все разные слова и мысли и сбросить их сгущенными на бумагу, оставлю это до завтра, а теперь расскажу про А<нну> Р<удольфовну>.
Сегодня утром я заметила, что она очень утомлена, она выехала, несмотря на дурную погоду. К вечеру, после того, [когда] я, уставши играть на рояле с 4 часов, стала петь с Лидией, и стыдясь этого и все-таки стараясь петь громко, так, чтобы слышали жильцы Pares и Harper[840] и насилуя свой голос > (а потом, очень смущенная тем, что Лидия сказала: «Ты, Вера, не пой громко, а вполголоса, а то выходит очень уродливо, как женевские деревенские девчонки»). Кончив петь около восьми, я пошла в кабинет действовать насчет обеда, увидела, что А<нна> Р<удольфовна> и В<ячеслав> сидят, с открытой дверью, в спальне, рядом, не на обыкновенных местах. В<ячеслав> очень взволнован, но говорит, как всегда в таких случаях: «А<нна> Р<удольфовна> больна, Вера, у нее рвота, она меня очень беспокоит, я уже послал за доктором». А<нна> Р<удольфовна> со странно широким и застывшим лицом молчит. Потом говорит, что она согласна на доктора, но что все-таки лучше бы не посылать (В<ячеслав> успокаивает, что уже послано), что доктор[**]….
Вторник 29–4-08.
Так давно заброшен мой дневничок, и не хочется приниматься опять за старое. Так путанны, неопределенны и однотонны все мои внутренние переживанья и страданья. Хотелось только записать один разговор с Вячеславом вчера, нет — третьего дня. Я была угнетена, все мое вечн<ое> темное и вся та тяжесть, кот<орая> во мне есть, которая заставляет некоторых говорить, что я всегда грустна, что я «кислятина» (Лидия), что я «вешаю нос на квинты» (Маруся), все как бы сосредоточилось и воплотилось в одну мысль, одну трагедию — «моя вражда к Маме». Мне страшно об этом писать. Сколько раз я, сознавая, что