«Кто никогда не был на вершине Ивана Великого, кому никогда не случалось окинуть одним взглядом всю нашу древнюю столицу с конца в конец, кто ни разу не любовался этою величественной, почти необозримой панорамой, тот не имеет понятия о Москве, ибо Москва не есть обыкновенный большой город, каких тысяча; Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметрическом порядке… нет! у нее есть своя душа, своя жизнь… Как у океана, у нее есть свой язык, язык сильный, звучный, святой, молитвенный!.. Едва проснется день, как уже со всех ее златоглавых церквей раздается согласный гимн колоколов… и мнится, что бестелесные звуки принимают видимую форму, что духи неба и ада свиваются над облаками в один разнообразный, неизмеримый, быстро вертящийся хоровод!..»
Высокопарный — в буквальном (высоко парить) — значении слог, ни на малость не тронутый иронией. Чистый восторг, охвативший юную вдохновенную душу!..
«О, какое блаженство внимать этой неземной музыке, взобравшись на самый верхний ярус Ивана Великого, облокотясь на узкое мшистое окно, к которому привела вас истертая, скользкая витая лестница, и думать, что весь этот оркестр гремит под вашими ногами, и воображать, что все это для вас одних, что вы царь этого невещественного мира, и пожирать очами этот огромный муравейник, где суетятся люди, для вас чуждые, где кипят страсти, вами на минуту забытые!.. Какое блаженство разом обнять душою всю суетную жизнь, все мелкие заботы человечества, смотреть на мир — с высоты!»
Во всю ширь, на все четыре стороны света любуется молодой человек своим родным городом, — и восторг отнюдь не затмевает в нем трезвой зоркости: вместе с золотыми куполами он замечает ржавые кресты, и копошливую толпу торгашей рядом с памятником Минину и Пожарскому, и мелководную, грязную Москву-реку с множеством тяжких судов, нагруженных хлебом и дровами. Ощущает тайну, веющую от собора Василия Блаженного, в затейливых «иероглифах» его разноцветных узоров; примечает тусклую лампаду, что светит сквозь решетки темного окна; вспоминает тут же образ «самого Иоанна Грозного», каков он был в последние годы своей жизни. И вот взгляд скользит вдаль, где открывается словно бы на ладони совсем еще недавняя история:
«К югу, под горой, у самой подошвы стены кремлевской, против Тайницких ворот, протекает река, и за нею широкая долина, усыпанная домами и церквями, простирается до самой подошвы Поклонной горы, откуда Наполеон кинул первый взгляд на гибельный для него Кремль, откуда в первый раз он увидал его вещее пламя: этот грозный светоч, который озарил его торжество и его падение!»
Арки Каменного моста, зубчатые силуэты Алексеевского и Симонова монастырей, купеческие дома, купола Донского монастыря… «а там, за ним, одеты голубым туманом, восходящих от студеных волн реки, начинаются Воробьевы горы, увенчанные густыми рощами, которые с крутых вершин глядятся в реку, извивающуюся у их подошвы подобно змее, покрытой серебристою чешуей».
Знающий, любящий, внимательный огляд того, что сызмалу близко глазам и сердцу, — не оттого ли поэт снова возвращается к исходному и самому дорогому:
«Что сравнить с этим Кремлем, который, окружаясь зубчатыми стенами, красуясь золотыми главами соборов, возлежит на высокой горе, как державный венец на челе грозного владыки?..
Он алтарь России, на нем должны совершаться и уже совершались многие жертвы, достойные отечества… Давно ли, как баснословный феникс, он возродился из пылающего своего праха?..
Что величественнее этих мрачных храмин, тесно составленных в одну кучу, этого таинственного дворца Годунова, коего холодные столбы и плиты столько лет уже не слышат звуков человеческого голоса, подобно могильному мавзолею, возвышающемуся среди пустыни в память царей великих?!
Нет, ни Кремля, ни его зубчатых стен, ни его темных переходов, ни пышных дворцов его описать невозможно… Надо видеть, видеть… надо чувствовать все, что они говорят сердцу и воображению!..»
Какая же чистая любовь к Родине горела в «разочарованном» юноше!.. Незаметно для всех, светясь словно тайная лампада в душе…
…И — подпись под сочинением в тетради:
«Юнкер Л.Г. гусарского полка Лермантов».
«…стихи твои мой друг читала бесподобные, а всего лучше меня утешыло что тут нет нонешний модной неистовой любви…» — писала в 1835 году бабушка Арсеньева своему внуку, «любезному другу Мишыньке».
Стихов в 1833–1836 годах — всего-то с десяток; что читала почтенная Елизавета Алексеевна — загадка; да, впрочем, может и не этих лет, а что пораньше были. Лермонтовские же лирические «пиесы» годов «молчания» действительно далеки от «модной неистовой любви». Его больше заботит другое…
На серебряные шпоры
Я в раздумии гляжу;
За тебя, скакун мой скорый,
За бока твои дрожу.
Наши предки их не знали
И, гарцуя средь степей,
Толстой плеткой погоняли
Недоезженных коней.
Но с успехом просвещенья,
Вместо грубой старины,
Введены изобретенья
Чужеземной стороны;
В наше время кормят, холют,
Берегут спинную честь…
Прежде били — нынче колют!..
Что же выгодней? — бог весть!..
Ну, прямо — по сравнению с недавними взлетами и падениями души — армейская, кавалерийская проза, с ироническим подкручиванием уса на «изобретенья чужеземной стороны»!..
Лошадей Лермонтов любил, и самых отменных, до того, что деньги, да немалые, у бабушки выпрашивал, — и Елизавета Алексеевна знала эту его слабость и потакала ей.
«Лошадей тройку тебе купила и говорят как птицы летят, они одной породы с буланой и цвет одинакой только черный ремень ни спине и черные гривы забыла как их называют домашних лошадей шесть выбирай любых, пара темно гнедых пара светло гнедых и пара серых…» (из письма от 18 октября 1835 года).
Любил поэт быструю скачку, а вот строевую подготовку — нет. «От маршировки / Меня избавь…» — заклинает он «царя небесного» в шуточной «Молитве юнкера» (1833).
А вот другое стихотворение того же 1833 года — о смерти друга-однополчанина, вернее о его похоронах: тут тоже никаких возвышенных слов, но проза жизни: о безмолвной толпе у могилы, потупленных глазах, «дощатом гробу», бормотанье «полкового попа» да посвисте осенней вьюги…
1834 год — вообще без лирических стихов.
В 1835-м — лишь одно стихотворение, да и то «политическое»:
Опять, народные витии,
За дело падшее Литвы
На славу гордую России,
Опять шумя, восстали вы…
В европейской печати идет валом хула на Россию, на русского царя — и Лермонтов, все чаще и глубже задумывавшийся в ту пору о русской истории, бьет по «безумцам мелким» прямой наводкой, в духе известной пушкинской оды «Клеветникам России»:
Что это: вызов ли надменный,
На битву ль бешеный призыв?
Иль голос зависти смущенной,
Бессилья злобного порыв?..
Да, хитрой зависти ехидна
Вас пожирает; вам обидна
Величья нашего заря;
Вам солнца божьего не видно
За солнцем русского царя.
Полный текст этой лермонтовской оды, ходившей в списках меж офицеров, не сохранился, однако и без того видно, что патриотизм поэта глубок, тверд и непоколебим:
Но честь России невредима…
Лермонтов начинает осознавать судьбу Родины в потоке времени и истории, и взгляд его на редкость прозорлив и основателен, о чем свидетельствует стихотворение «Смерть гладиатора» (1836).
Хотя на арене «развратного Рима» умирающему бойцу вспоминается «Дунай», понятно, что речь в произведении не только вообще о «славянах», что мысль Лермонтова обращена, в конце концов, к России. Здесь и предвиденье собственной гибели, и участи родной страны; и, если в начальных строфах поэт перекладывает, близко к тексту, стихи Байрона из «Паломничества Чайльд-Гарольда», то в заключительных строфах он, вчистую забыв про Байрона, вполне самобытен:
Не так ли ты, о европейский мир,
Когда-то пламенных мечтателей кумир,
К могиле клонишься бесславной головою,
Измученный в борьбе сомнений и страстей,
Без веры, без надежд — игралище детей,
Осмеянный ликующей толпою!
И пред кончиною ты взоры обратил
С глубоким вздохом сожаленья
На юность светлую, исполненную сил,
Которую давно для язвы просвещенья,
Для гордой роскоши беспечно ты забыл:
Стараясь заглушить последние страданья,
Ты жадно слушаешь и песни старины,
И рыцарских времен последние преданья —
Насмешливых льстецов несбыточные сны.
«Язвою просвещенья», вернее бы — Просвещенья как эпохи европейской истории, весьма затронута была уже и николаевская Россия: Лермонтов словно бы предсказывает, с поразительной точностью, ту опасность, что сулит России, с ее «юностью светлой, исполненной сил», завистливое «вниманье» гибнущей, бесславной Европы.
Эти заключительные строфы, вторая часть стихотворения, в сохранившейся авторизованной копии перечеркнуты неизвестно кем. Одни исследователи впоследствии предполагали, что чуть ли не самим Лермонтовым. Однако доводы при этом приводились весьма неубедительные, если не смехотворные: автор-де, по толкованию одних «ведов», вычеркнул эти (заметим, оригинальные и глубокие) строки для «сохранения художественного единства стихотворения», по рассуждению других, затем, что-де «взгляды, близкие нарождающемуся славянофильству, не были характерны для Лермонтова». Странное дело: маститые филологи (в первом случае С. Шувалов, В. Кирпотин, а во втором Б. Эйхенбаум) будто бы в упор не видят, что как раз в эти годы «лирического молчания» поэт окончательно созрел и как художник, и как мыслитель, — зачем же ему было перечеркивать то, что столь ясно и ярко он выразил в стихотворении? По-моему, верно и здраво рассудил И. Андроников: «Весьма вероятно, что завершающие строфы были вычеркнуты Краевским. В 1842 году он мог сделать это, руководствуясь тактическими соображениями, чтобы не дать повода литераторам славянофильского лагеря отнести Лермонтова к числу своих».