Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей — страница 54 из 78

Зеньковский считает, что в поэзии Лермонтова «впервые для русской души» зазвучали те мотивы персонализма, которым было дано пробудить «драгоценнейшие движения в русской душе (как у Герцена, Достоевского…)», что именно от Лермонтова идет другая линия в русском сознании, — мечта о том, чтобы люди были «вольны, как орлы».

«Неукротимая, безграничная сила индивидуальности, которой нужен весь «необъятный» мир, — вот основа русского романтического персонализма, который не знает и не хочет знать того, что лишь с Богом и в Боге мы обретаем себя, реализуем свою личность. Романтический персонализм Лермонтова, Герцена, Толстого, Блока, Бердяева — это все та же «поэзия земли», поэзия земного бытия, все тот же гимн «существованию», переходящему в философский экзистенциализм. У Пушкина, жажда жизни у которого была не меньше, чем у перечисленных романтиков, было «благоговение перед святыней красоты» — эстетические переживания освобождали его от романтической скованности, от всего, что, будучи не выраженным, держит душу в оковах земли. Пушкин был мудр тем, что освобождался через духовную трезвость от ненасытимости подсознательных желаний, — отсюда и ясность души, и живое чувство того, что надо быть в «соседстве с Богом». Лермонтов же, а за ним и все русские романтики, хотя и жаждут эстетических переживаний, прямо нуждаются в них, но эти эстетические переживания не только не несут свободы духу, но еще больше сковывают его».

В этом всем священник и филолог Василий Зеньковский видел трагедию русского персонализма.

«Вся правда персонализма, все то, чем он полон, остается без воплощения — ибо человек свободен вовсе не как орел, который свободен в своих внешних движениях; человеку нужна еще свобода духа, то есть свобода с Богом. … именно потому, что мы принадлежим вовсе не себе, а Богу, именно потому есть глубочайшая неправда в остановке духа на самом себе. Мятеж не есть и никогда не может быть выходом — через мятеж нельзя достигнуть покоя. Лермонтов был и остается для нас связанным не запросами его личности, то есть не своим персонализмом; связывал его романтизм, его прикованность к земному бытию».


Довольно странное «приземление» одного из самых небесных поэтов; да и «останавливался» ли дух Лермонтова «на самом себе»? Также удивительно, что Зеньковский, по сути, отрицает, что Лермонтов познал в себе и в своем творчестве свободу духа, то есть свободу с богом. Совсем другого мнения о поэте придерживаются, например, такие глубокие православные мыслители и знатоки лермонтовского гения, как Петр Перцов и Сергей Дурылин.

Так, в своих «Литературных афоризмах» Перцов пишет:

«Пушкин эстетически совершеннее Лермонтова, но Лермонтов духовно — значительнее. На их примере наглядно видно, что в искусстве «главное» все-таки не красота и что само искусство не есть важнейшее явление нашего духовного мира».

Другой афоризм Перцова словно напрямую отвечает заключительному выводу Зеньковского (хотя вряд ли это была «живая» полемика):

«Если считать существом религиозности непосредственное ощущение Божественного элемента в мире — чувство Бога, то Лермонтов — самый религиозный русский писатель. Его поэзия — самая весенняя в нашей литературе, — и, вместе, самая воскресная. Отблеск пасхального утра лежит на этой поэзии, вся «мятежность» которой так полна религиозной уверенности».

И — никаких филологических терминов, никакого «персонализма» и «романтизма»: отблеск пасхального утра

Сергей Дурылин же невольно опровергает мнение Зеньковского о «приземленности» Лермонтова, о его «прикованности к земному бытию»:

«Лицейские стихотворения» Пушкина — предварительные «игры Вакха и Киприды». Еще нельзя играть в них в жизни — вот он, 14-летний мальчик, играет в них в стихах…

К «Играм Вакха и Киприды» в стихах присоединяются и столь же легкие «Игры Аполлона» — борьба с Шишковым, арзамасские набеги, участие… в литературных спорах того времени. Вот и все.

Точно и не было глубокого, таинственного звездного неба над ним. Точно оно никогда своими звездами не заглядывало ему в глаза, — и не проникало в душу. А в эти же годы Лермонтов — уж думал свою звездную думу, — уже вмешивался в [непримиримую] борьбу ангелов и демонов, уже решал свою загадку, общую с Платоном и Дантом, загаданную Богом и небом земле и человеку…

Моя душа, я помню, с детских лет

Чудесного искала…

[«1831-го июня 11 дня»]

И раздвоилась русская литература. «Сторожевой демон» верно направил глупый выстрел в сердце 26-летнего юноши, — чтобы «чудесного» не «искали» ни он, ни те, кого он мог научить этому исканию, кто искал бы вслед за ним…

И появились книги без «чудесного»: «Мертвые души», «Губернские очерки», «Обломовы» — и задушили Россию».

В другой записи, сделанной позже, Дурылин развивает свою мысль:

«Лермонтов — на земле — шатун, ходебщик, бездомник; земная жизнь для него — мгновение, перепуток, странное и недоброе «бойкое место», до которого был длинный, длинный путь («И я счет своих лет потерял») и после которого сейчас же начинается новый, другой, длинный-длинный путь… А Пушкин этого не знал. Он — весь на земле. Земля дня него не перепуток, а оседлость, за черту которой он не хотел и не умел выходить…

Как поразительно, что Пушкина Данте коснулся только своим «Адом» с его земным реализмом мук и мучимых, коснулся своею земною пятою, а Лермонтова коснулся звездным лучом из своего «Рая». Мог ли бы Пушкин — не в 16 даже лет, как Лермонтов — а в поздние годы воскликнуть:

«И я счет своих лет потерял!»

В его устах это была бы риторика, фраза, а Пушкин никогда не говорил «фраз». У Лермонтова же это — пламенное исповедание иной действительности, «загадка вечности», серьезнейшее и подлиннейшее свидетельство о самом себе. Точно так же и другое, лермонтовское из лермонтовских, признание:

И я бросил бы вечность мою —

невозможно, нелепо, немыслимо в устах Пушкина.

…В Лермонтове и была простота мудрости — знания о вечном. А у Пушкина — «мое» обращено только к земле, к земному: вот красавицу жену называет он в минуту страсти «смиренницей моей». А «вечность моя» в устах Пушкина звучала бы так же дико, как молитва Ефрема Сирина в устах Магомета».

И еще одно отличие двух гениев: Пушкин, по мысли П. Перцова, ко всему относится извне. Его стихи — описания: он еще ничего не принял в себя из мира, он «оглядывает» мир. Пространство в его поэзии преобладает над временем, как зрение над слухом. Пушкин — пластический тип поэта, а не музыкальный, как Лермонтов. В Лермонтова, заметил С. Дурылин, музыка русской поэзии усложнилась, встревожилась, ополнозвучилась.

Однако по-настоящему суть движения лермонтовского духа и вообще суть движения русской поэзии далась уму Василия Розанова. Он раскрыл эту суть в небольшой, но исключительно глубокой статье «Пушкин и Лермонтов».

Пушкина он назвал поэтом мирового «лада» — ладности, гармонии, согласия и счастья, «главой мирового охранения».

«На вопрос, как мир держится и чем держится — можно издать десять томиков его стихов и прозы…

Просто — царь неразрушимого царства. «С Пушкиным — хорошо жить». «С Пушкиным — лафа», как говорят ремесленники. Мы все ведь ремесленники мирового уклада, — и служим именно пушкинскому началу, как какому-то своему доброму и вечному барину».

Однако «остроумие» мира состоит в том, что он не стоит на месте, развивается, движется:

«…Ба! — откуда? Если «с Пушкиным» — то движению и перемене неоткуда взяться. Неоткуда им взяться, как мировой стихии, мировому элементу. Мир движется и этим отрицает покой, счастье, устойчивость, всеблаженство и «охранку»…

— Не хочу быть сохраненным…» Розанов сравнивает этот мир с дураком, которому была заготовлена постель на всю жизнь, а он вскочил, да и убежал.

«Тут можно рассказать «своими словами» историю грехопадения. Страшную библейскую историю. Начало вообще всех страхов в мире.

«Умираем»…»

Розанов говорит о смерти: что это есть безумие в существе своем, что тот, кто понял смерть, не может не сойти с ума — и удерживается в черте безумия лишь насколько умеет или не позволяет себе «не думать о смерти».

«Литература наша может быть счастливее всех литератур, именно гармоничнее их всех, потому что в ней единственно «лад» выразился столь же удачно и полно, так же окончательно и возвышенно, как и «разлад»: и через это, в двух элементах своих, она до некоторой степени разрешает проблему космического движения. «Как может быть перемена», «каким образом перемена есть»…»

Вот тут мыслитель и переходит к Лермонтову:

«Лермонтов, самым бытием лица своего, самой сущностью всех стихов своих, еще детских, объясняет нам, — почему мир «вскочил и убежал»…

Лермонтов никуда не приходит, а только уходит…

Какую бы вы ему «гармонию» ни дали, какой бы вы ему «рай» ни насадили, — вы видите, что он берется «за скобку двери»… «Прощайте! ухожу!» — сущность всей поэзии Лермонтова. Ничего, кроме этого. А этим полно все.

«Разлад», «не хочется», «отвращение» — вот все, что он «пел». «Да чего не хочется, — хоть назови»… Не называет, сбивается: не умеет сам уловить. «Не хочется, и шабаш», — в этой неопределенности и неуловимости и скрывается вся его неизмеримая обширность. Столь же безграничная, как «лад» Пушкина.

Пушкину и в тюрьме было бы хорошо.

Лермонтову и в раю было бы скверно».

Образы, символы всей полноты жизни и двух ее ярчайших выразителей в слове — даны. Теперь, наконец, — о сути движения:

«Этот «ни рай, ни ад» и есть движение. Русская литература соответственно объяснила движение. И именно — моральное, духовное движение. Как древние античные философы долго объясняли и наконец философски объяснили физическое движение.