Однако при чем тут противоречия?.. они второстепенны по отношению к чувству воинского долга, врожденного, воспитанного поколениями предков-воинов поэта.
И опьянение в кровавых стычках, и ненависть к войне — да, все это было в Лермонтове.
Но в том-то и дело, что бессмертный человек в нем понастоящему верно ощущал и понимал драматизм и трагедию человека земного, смертного.
Вторым стихотворением о той кавказской кампании (их всего-то два и было, и оба написаны, по-видимому, в конце 1840 года) стало «Завещание».
Оно — от имени тяжело раненного солдата.
Это — прощание, последний наказ перед смертью.
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остается жить!
Поедешь скоро ты домой:
Смотри ж… Да что? моей судьбой,
Сказать по правде, очень
Никто не озабочен.
Кто же это говорит? Солдат? Армейский офицер из «простых»? Не разобрать. Так мог бы говорить любой русский человек.
Да и голос самого поэта ясно слышен: не он ли в который раз предчувствует свою раннюю гибель и обращается к тому, кого считает своим братом?..
Редкое по простоте, по сокровенному тону и совершенное по народности слога и музыки стихотворение, рядом можно поставить разве что «Казачью колыбельную песню».
Офицер ли Лермонтов сидит где-нибудь в лагерной палатке или походном лазарете — в изголовье умирающего, но еще в ясном сознании бойца и слышит его прощальные пожелания родине и дому? Или сам он, в уединении, в мечтании своем завещает то последнее, что хотел бы сказать перед смертью?..
А если спросит кто-нибудь…
Ну, кто бы ни спросил,
Скажи им, что навылет в грудь
Я пулей ранен был,
Что умер честно за царя,
Что плохи наши лекаря
И что родному краю
Поклон я посылаю.
Отца и мать солдат велит не опечаливать, велит отговориться, что ленив писать письма и чтобы его не ждали. Будто бы они не догадаются, в чем тут дело…
Самому поэту — и вовсе не с кем прощаться: ни отца, ни матери давно на свете нет…
И, наконец, самое горькое:
Соседка есть у них одна…
Как вспомнишь, как давно
Расстались!.. Обо мне она
Не спросит… все равно,
Ты расскажи всю правду ей,
Пустого сердца не жалей;
Пускай она поплачет…
Ей ничего не значит!
Вот тут Лермонтов и высказывается по-настоящему.
Если в своем обращении к той, кого забыть ему было невозможно, поэт все-таки укрывается под полумаской светскости, то в образе безымянного русского воина он говорит прямо — о полном одиночестве. Ни малейших иллюзий. Перед смертью — одиночество острее, безнадежнее. Война, где смерть бродит рядом, только обнажает все то, что было в жизни…
«…это похоронная песнь жизни и всем ее обольщениям, тем более ужасная, что ее голос не глухой и не громкий, а холодно спокойный; выражение не горит и не сверкает образами, но небрежно и прозаично…» — писал о «Завещании» Белинский.
Яков Полонский признавался, что для него нет выше тех стихов Лермонтова, которые всем одинаково понятны — и старикам, и детям, и ученым, и людям безграмотным, — и называл примером стихотворение «Наедине с тобою, брат…»:
«Стих, по простоте похожий на прозу, и в то же время густой и прозрачный как поэзия, — для меня есть признак силы…»
И это — сила духа, мощь таланта.
Английский литератор М. Беринг восхищался «Завещанием», в котором все сказано, «как в обыкновенном разговоре, ни одного поэтического и литературного выражения» — и все дышит высоким поэтическим чутьем и искусством. Он сказал: «Я не знаю ни одного другого языка, на котором это было бы возможно».
Все самое заветное и главное для себя, что можно было бы поведать о войне, выразил Лермонтов в этих двух стихотворениях конца 1840 года, будто бы дополняющих друг друга…
В первой своей ссылке на Кавказ в 1837 году Лермонтову не пришлось воевать — через три года он был в самой гуще военных действий.
Кровь загорелася в груди!
Все офицеры впереди… —
ведь это же в точности о себе написано.
Где бы Лермонтов ни служил, он всюду показывал себя исправным офицером, но муштры, мелочности, фрунта — терпеть не мог, за что не раз сиживал под арестом.
Тенгинский пехотный полк, куда его перевел Николай I из Гродненского гусарского, был на самых опасных участках Кавказской войны. Тем более что в 1840 году горцы действовали решительнее, быстрее и Шамиль распространил свое влияние на всю Чечню. Весной операции отряда Галафеева походили более на карательные, чем на боевые (сжигались «немирные» аулы, вытаптывались поля), и, когда молодой офицер попал в этот отряд, он уклонился от должности взводного командира, чтобы не участвовать в том, что было противно душе.
Позже, став адъютантом в отряде Галафеева, Лермонтов не только наблюдал за штурмовой колонной в сражении при речке Валерик (что требовало мужества, понимания обстановки, решительности), но и сам возглавлял в нужный момент бойцов и рубился в первых рядах. За этот бой его представили к ордену Св. Владимира 4-й степени с бантом, однако впоследствии командир корпуса «снизил представление» до ордена Св. Станислава 3-й степени. Но ордена поэт так и не получил.
Осенью 1840 года его назначили командовать «сотней» самых отважных храбрецов-«охотников», и Лермонтов проявил себя наилучшим образом, показав незаурядное дарование офицера-кавалериста. Командующий конницей В. С. Голицын писал про него в донесении: «…всегда первый на коне и последний на отдыхе…»
«Охотники» — по-нынешнему добровольцы. Лермонтов был во главе этой «сотни» месяца полтора, ходил с нею в Малую и Большую Чечню. Служивший в отряде П. А. Султанов, которого незадолго до того разжаловали в солдаты, вспоминал, что поступить в эту команду могли «люди всех племен, наций и состояний без исключения», лишь бы только новый «охотник» отличился отвагой, удалью, преданностью командиру, а также кавалерийским презрением к огнестрельному оружию. Желающему вступить в отряд устраивали экзамен — трудное испытание и, если он справлялся, посвящали в свои: брили голову, одевали почеркески — ведь «охотникам» часто приходилось ходить в разведку. А потом новобранца вооружали двухстволкой со штыком…
Лермонтов, сменив в отряде раненого Руфина Дорохова, полностью разделил жизнь своих солдат: спал на голой земле, ел из общего котла, одевался небрежно — и был очень доволен своим назначением. Чего-чего, а сильных ощущений, к которым он уже привык на Кавказе, тут было предостаточно, а главное — в своем партизанском отряде, который бродил повсюду, «как блуждающая комета», он ощутил на себе, что такое жизнь простого солдата.
За доблесть и отличную службу во главе «сотни» В. С. Голицын представил его к золотой сабле «За храбрость», что предполагало возвращение из пехотного полка в гвардию. Но и этой награды поэт-воин не получил: из «итогового представления за 1840 год» его вычеркнули (лишь позже стало известно, что это сделал император Николай I).
Однако царь мог вычеркнуть Лермонтова разве что из наградного списка — но не из литературы.
Война вполне отвечала душевной стихии Лермонтова.
«…на все бурное, грозное, боевое душа его страстно откликалась, — заметил литературовед и философ Юлий Айхенвальд в столетнюю годовщину со дня рождения поэта. — …вообще, грозою, войною, кровью была окрашена короткая жизненная дорога Лермонтова — мятежный, он искал бури и находил ее. Художник-баталист, изобразитель Бородина и Валерика, …он лелеял в сердце своем бранные звуки, любил булатный свой кинжал… Мать у Лермонтова — это мать казака; в свое нежное «баюшки-баю» вплетает она мотивы будущей удали — «я седельце боевое шелком разошью», и проводит она сына в бой опасный. Другая мать проклянет своего сына за то, что он один пришел с кровавой битвы невредимо, не отомстил за отца и братьев… Лермонтов родственно жил среди таких людей, которые «чихирь и мед кинжалом просят и пулей платят за пшено» и про которых надо сказать: «Война — их рай, а мир — их ад»… Певец отваги, воин-поэт…, рифмы свои отдавший схваткам боевым, взоры свои тешивший зрелищем того, как «от Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и сверкая, движутся полки», творец «Измаил-Бея» упивался горящими красками зла…, больше, чем кто-либо из наших писателей, чуял он красоту злого и воспринимал жизнь как битву».
Все это верно, как и совершенно другая сторона лермонтовской души, о которой пишет Ю. Айхенвальд: его тайная и сердечная грусть при виде вражды и резни, его желание с небом примириться и веровать добру.
«Печорин и Максим Максимыч — вот две полярные точки, которыми определяется размах его духовных колебаний».
Печоринское начало — в какой-то досрочности душевной работы, преждевременности настроений, слишком ранней и нерадостной зрелости, в одиночестве, глубоком, безмерном, страдальческом, в тоске, в лермонтовской скуке, в неосуществимом стремлении отказаться от прошлого, не иметь в грядущем никакого желания, в «культе мгновения», напряженного, свежего, обновляющего, искрометного.
Фигура же Максима Максимыча скромна, простодушна; это незаметный кавказский штабс-капитан, сродни пушкинскому капитану Миронову и толстовскому капитану Тушину. Максим Максимыч даже не оставляет по себе фамилии…, однако «он воплощает красоту той смиренности, которая требует больше энергии, чем иной бунт». Это честный и бескорыстный служака, светлый в своей обыкновенности, на вид порой робкий, но такой ни перед чем не растеряется, когда исполняет долг, ни от какой опасности не убежит, в битву пойдет буднично и бесстрашно. На таких людях и держится армия и страна, — хотя у Лермонтова ни на грош пафоса, патетики,