Михаил Лермонтов. Один меж небом и землей — страница 66 из 78

я явлением народной жизни, историческим фактом».

Кстати говоря, слова «грусть», по сути, нет в других языках. Сергей Дурылин говорит, что богатство языка — в непереводимом. «То, что нельзя перевести ни на какой другой язык, есть фамильный брильянт — уник данного языка…. Я заставлял переводить на французский, немецкий и английский — «ГРУСТЬ» — и у всех в переводе выходило то, что по-русски не «грусть», а — «скорбь», «печаль», «тоска», т. е. совсем другое».

Остается добавить, что «явлением народной жизни» и «историческим фактом» знаменитое лермонтовское стихотворение является вот уже 170 лет — да и навсегда останется таковым.

5

Петр Вяземский вспоминал о том времени, когда Лермонтов в последний раз гостил в Петербурге:

«Не помню, жил ли он у братьев Столыпиных или нет, но мы стали еженощно сходиться. Раз он меня позвал ехать к Карамзиным: «Скучно здесь, поедем освежиться к Карамзиным!» Под словом «освежиться» он подразумевал двух сестер княжон О(боленских), тогда еще незамужних».

Юные княжны, смех, веселье, стихи, музыка — но ведь не только! И острые реплики, и глубокие разговоры. Душою салона Карамзиных была дочь историка Софья Николаевна, фрейлина, любившая и знавшая русскую литературу, друг Пушкина. В 1837 году, в письме к брату, она высоко оценила стихотворение «Смерть поэта»: «…Так много правды и чувства». С Лермонтовым Софья Николаевна обменивалась письмами и говорила о нем, как о «блестящей звезде», восходящей «на нашем ныне столь бледном литературном небосклоне».

Особенно дружески они сошлись с поэтом в 1840-м и в 1841 году, когда он приезжал в столицу с Кавказа. Именно к Карамзиной обратилась ранней весной 1841 года Елизавета Алексеевна Арсеньева, чтобы она похлопотала через Жуковского перед императрицей о «прощении внука». И Карамзина выполнила просьбу: в дневнике В. А. Жуковского осталась запись: «У детей [у великих князей] на лекции. У обедни. Отдал письмо бабушки Лермонтова». Впрочем, хлопоты воспитателя царских детей не увенчались успехом: монаршего прощения не последовало.

Весной, в один из вечеров у Карамзиных, Лермонтов написал в альбом Софьи Николаевны (куда до него писали свои стихи Баратынский, Вяземский, Хомяков) экспромт:

Любил и я в былые годы,

В невинности души моей,

И бури шумные природы,

И бури тайные страстей.

Но красоты их безобразной

Я скоро таинство постиг,

И мне наскучил их несвязный

И оглушающий язык.

Люблю я больше год от году,

Желаньям мирным дав простор,

Поутру ясную погоду,

Под вечер тихий разговор.

Люблю я парадоксы ваши,

И ха-ха-ха, и хи-хи-хи,

Смирновой штучку, фарсу Саши

И Ишки Мятлева стихи…

Таким легким поэт, кажется, еще никогда не был. Никакой романтической патетики, свободная усмешка над прошлой своей «мятежностью», открытость мирным желаниям. Это — новый Лермонтов, зрелый, трезвый, мужественный, вольный. И он играючи, но твердо отстраняет от себя безобразную красоту былых страстей, с их «несвязным и оглушающим языком».

«Альбомный экспромт выходит за пределы салонных споров о лирике и звучит как непосредственное обращение к принципам пушкинского реализма и мировосприятия, — пишет Лермонтовская энциклопедия. — Вероятно, именно это имел в виду В. Г. Белинский, отметив «пушкинское» начало в содержании и форме стихотворения, его «простоту и глубокость».

Приводя первые две строфы этого стихотворения, Дм. Мережковский сопроводил их таким комментарием:

«Наскучил «демонизм». Печорин-Демон все время зевает от скуки. «Печорин принадлежал к толпе», говорит Лермонтов: к толпе, т. е. к пошлости…

В Демоне был еще остаток диавола. Его-то Лермонтов и преодолевает, от него-то и освобождается…»

Совершенно иначе толкует «легкое» стихотворение Владислав Ходасевич:

«Стихи, написанные в альбом С. Н. Карамзиной, содержат в себе признания слишком неальбомные. Счеты Лермонтова с Богом и миром слишком глубоки и сложны, чтобы могли разрешиться так просто: в действительности ему, несомненно, не «наскучил», как он говорит, а стал невмоготу «несвязный и оглушающий язык» страстей. Стихотворение закончено такой строфой:

Люблю я больше год от году,

Желаньям мирным дав простор,

Поутру ясную погоду,

Под вечер — тихий разговор.

Но поверить этим словам можно только отчасти. Быть может, мирная жизнь, «ясная погода» и «тихий разговор» до известной степени могли на время давать отдых измученной душе Лермонтова; но предполагать, что если бы через год после написания этих стихов он не умер, то и на самом деле превратился бы в тихого идиллика, вроде, например, Богдановича, — было бы даже смешно. Вся его жизнь и самая смерть говорят о другом. Минуты, когда Лермонтов «видел Бога», были редки. Ему больше были знакомы другие чувства:

Что мне сиянье Божьей власти

И рай святой!

Я перенес земные страсти

Туда с собой.

…………………………………..

Увы, твой страх, твои моленья,

К чему оне?

Покоя, мира и забвенья

Не надо мне!

Он не хотел ни небесного покоя, ни забвения о земле. Покорности Богу, примирения с Ним в смысле смирения он не ждал от себя. О предстоящем Божьем суде говорит он как о состязании двух равных, у которых свои, непостижимые людям отношения:

Я не хочу, чтоб свет узнал

Мою таинственную повесть;

Как я любил, за что страдал,

Тому судья лишь Бог да советь!

Им сердце в чувствах даст отчет;

У них попросит сожаленья;

И пусть меня накажет Тот,

Кто изобрел мои мученья…

Лермонтов стоял перед Богом лицом к лицу, гоня людей прочь. Еще решительнее он говорит об этом в «Оправдании», одном из последних своих стихотворений. Безразлично, к кому оно относится, и даже безразлично, существовала ли в действительности та женщина, к которой обращены стихи. Важно то, как здесь определено отношение Лермонтова к суду людскому, к возможности людского вмешательства в его личную судьбу:

Того, кто страстью и пороком

Затмил твои младые дни,

Молю: язвительным упреком

Ты в оный час не помяни.

Но пред судом толпы лукаво

Скажи, что судит нас иной

Так среди людей Лермонтов соглашался оставить после себя

…одни воспоминанья

О заблуждениях страстей, —

а примирится ли он с Богом, погибнет ли — людям до этого не должно быть дела: здесь для них тайна. Ни их сожалений, ни оправданий, ни порицаний не хотел знать он, «превосходящий людей в добре и зле». Всю жизнь он судил себя сам судом совести.

Таким образом, делая нас свидетелями своей трагедии и суда над самим собой, Лермонтов все же не позволяет нам досмотреть трагедию до конца: в должный миг завеса задергивается — и мы уже не смеем присутствовать при последнем его разговоре с Богом. Здесь — тайна, и поэт, скрываясь за занавес, движением руки удерживает нас от попытки последовать за ним… Приговора мы не узнаем. Узнал его только сам Лермонтов».

Возражения Ходасевича весьма убедительны, тем более что он приводит в доказательство стихи, написанные Лермонтовым тогда же, что и «экспромт» из альбома Карамзиной.

В Богдановича Лермонтов, конечно, не превратился бы, но разве он «состязается» с Богом на равных, коль сам ждет Его суда?

Ключевский тонко улавливает перемену в поэтическом настроении позднего Лермонтова — его неповторимую, многосложную грусть, которая все-таки больше примирение с Богом, нежели «состязание равных».

«Присматриваясь к этим мирным явлениям природы и к тихим разговорам людей, — продолжает развивать свою мысль Ключевский, — он стал чувствовать, что и счастье может он постигнуть на земле, и в небесах видит Бога. Счастье возможно, только надобно сберечь способность быть счастливым, а если она утрачена, следует довольствоваться пониманием счастья: так переиначился теперь взгляд поэта. Из этого признания возможности счастья и из сознания своей личной неспособности к нему и слагалась грусть Лермонтова, какой проникнуты стихотворения последних шести-семи лет его жизни».

Но вернемся к развернутой мысли Ключевского, которой он и заканчивает свою прекрасную статью:

«Религиозное воспитание нашего народа придало этому настроению особую окраску, вывело его из области чувства и превратило в нравственное правило, в преданность судьбе, т. е. воле Божией. Это — русское настроение, не восточное, не азиатское, а национальное русское. На Западе знают и понимают эту резиньяцию; но там она — спорадическое явление личной жизни и не переживалось как народное настроение. На Востоке к такому настроению примешивается вялая безнадежная опущенность мысли и из этой смеси образуется грубый психологический состав, называемый фатализмом. Народу, которому пришлось стоять между безнадежным Востоком и самоуверенном Западом, досталось на долю выработать настроение, проникнутое надеждой, но без самоуверенности, а только с верой. Поэзия Лермонтова, освобождаясь от разочарования, навеянного жизнью светского общества, на последней ступени своего развития близко подошла к этому национально-религиозному настроению, и его грусть начала приобретать оттенок поэтической резиньяции, становилась художественным выражением того стиха молитвы, который служит формулой русского религиозного настроения: да будет воля Твоя. Никакой христианский народ своим бытом, всею своею историей не прочувствовал этого стиха так глубоко, как русский, и ни один русский поэт доселе не был так способен глубоко проникнуться этим народным чувством и дать ему художественное выражение, как Лермонтов».