Михаил Тверской: Крыло голубиное — страница 56 из 83

Ефрем вышел проводить гостей на крыльцо нового, своего дома, поставленного им с благоволения князя невдалеке от княжьего терема.

Всей грудью он вдыхал мокрый воздух из близкого сада и не мог надышаться. Глядел на небо и не мог наглядеться. Ветер шумел тяжелой августовской листвой, глухо в рыхлую землю падали яблоки. Легкие облачка точно конники скользили меж звезд, а звезды, точно подбитые теми конниками, падали вдруг в мгновение ока и исчезали навеки, так же быстро и невозвратно, как любимые люди.

Ефрем услышал, как, скрипнув, за спиной отворилась дверь, затем ощутил едва касаемые до половиц шаги и у плеча почувствовал легкое, прерывистое (будто она страсть как хотела что-то сказать, но боялась его потревожить) дыхание Настены.

— Что ж ты в баню-то не пришла? — спросил Ефрем.

— А ты ждал? — со счастливым смешком переспросила Настена.

— А то…

— Засовестилась, — вздохнула она и жарко приткнулась лицом к груди мужа.

— Чевой-то? — удивился Ефрем.

— Так ведь как с-под Переяславля-то прибежали вестники — по всей Твери бабий вой. Вон, — кивнула она на темный соседский дом многодетного Лазаря Смирного, — Арина-то как уж выла!..

— И Лазарь тоже?

Настена молча кивнула.

— А я ить, Настена, Павлушку-то Ермилова схоронил.

— Ой… — простонала тихо она, обмякла, осела в ногах и всем телом припала к Ефрему. — Что ж это, Ефрем, ведь русские же?!

— Да уж не татаре, — усмехнулся Тверитин, вспомнив костромичей и ту свирепую ночь.

— Кабы Глебушку-то нашего не забидели, — вдруг сказала Настена. — Больно незлобный он. Такому-то как на земле прожить?

Глебка, сынок, был болью Ефрема. Про таких сызмала говорят: не от мира сего. Как Ефрем не приохочивал его к коням да оружию, все было попусту, лихие забавы отвращали сына. Зато, напротив, отчего-то тянулся он ко всякому рукоделью, из прутков до соломы целыми днями в уголке на дворе мог составлять невиданных райских зверей, на которых приходили глядеть и соседские ребятишки, и взрослые.

Как-то, смущаясь, не зная, то ли стыдиться, то ли гордиться ему сыном, Ефрем показал творения его гостям: тому же Помоге и отцу Ивану Царьгородцу. Ну, Помога, ясное дело, радовался — ему от всякого чужого дитя, потому как своих не имеет, радость идет. А отец Иван искренне озаботился, велел Глебку беречь, не мучить его тем, что душе его непотребно, а учить грамоте и Святому Писанию, в нем, мол, душа его и постигнет, чего ей надобно на этой земле.

— Душа-то у него, Ефрем Проныч, мудрая, видать, мудрее твоей, — усмехнувшись, но беззлобно заметил отец Иван, вглядываясь в крылатых львов, клювастых грифонов и прочих диковинных тварей, о которых сам Ефрем и слыхом не слыхивал.

— Так откуда то в нем? — развел руками Ефрем.

— Сие неведомо, каким путем снисходит к нам благодать Господа.

— Так разве то благодать, что защитить себя не умеет? — удивился тогда Ефрем.

— Бог защитит, — утешил отец Иван. — Тех, у кого сабля есть на боку, всегда на земле в достатке, искусников мало. Но и сила дана им великая.

И то… Как ни покорен и мягок был сын, переломить его, коли в том случалась нужда, и Ефрему было непросто. Взглянет глазами, и руки опустятся. И впору уж самому у него прощения спрашивать. Глаза у Глеба, как у матери, черны и бездонны и, как у матери, милостивы, будто заранее в них все и всем уже прощено. И впрямь: как такому-то на земле прожить?

— Ничего, проживет. А добрый — не слабый, — успокоил Ефрем жену и добавил: — Люди-то, ить они, Настя, добрые. Только бесы их мутят.

Ветер выстудил ночь.

— Застыла, поди? — тихо спросил Ефрем, склонившись лицом в ее теплые, мягкие волосы, запах которых, мешаясь с запахом яблок, укропа и всей обильной земли, так вдруг вскружил ему голову, что, не дожидаясь ответа, он подхватил жену на руки и на руках понес в дом.

— Что ты! Пусти! Упаду! Тяжелая я! Нельзя мне! Слышь, Ефрем, что говорю-то? Ой, какой бешеный ты, Ефрем Проныч, прям полуумный людища! — Смеясь от щекотливой бороды, достававшей грудей, на крепких, покойных руках Ефрема счастливо лепетала Настена всякие глупости, какие одинаково лепечут все счастливые женщины, когда чувствуют, что их любят.

Ефрем не слышал. Ничего не слышал.

Как зимний путник стремится к огню, как запоздалая лодья бьется к берегу, от тщеты погонь, от утрат, от усталости, от тревог и печалей спешил укрыться он в тепло ее тела, хоть на миг спрятаться в ней от мира и жизни, как прячутся в мамкиной постели малые дети от страшных снов. Настена была столь желанна, что Ефрем сам себе удивлялся, не понимая, как долгий вечер, когда она была уже рядом, он мог прожить без нее.

Он любил ее тем жаднее, чем плоше было у него на душе. Словно с семенем хотел выбросить из себя горечь пережитого. Настена принимала его с той щемящей радостью, какая возникает в редкую ночь даже у тех, кто искренне любит. И сильные нуждаются в утешении. А что в мире среди достижимого утешнее женской любви, женского тела и глаз?

Впрочем, глаз он во тьме не различал. Только зубы Настены жемчужно белели, когда задышливо она схватывала ртом жаркий воздух…

Но и потом Тверитин долго не мог уснуть, лишь закрывал глаза и видел желтую лесную дорогу перед собой. А то Акинфа. А то Павлушку Ермилова — тот, как всегда, улыбался. Но вдруг показывалось, что голова его отчего-то взоткнута на копье, а копье то в руках Акинфа и он несет то копье, как стяг, навстречу московскому князю. И Юрий радостно дергает лицом и ухмыляется Тверитину: что, мол, поймал меня, холоп тверской? Не поймаешь…

— Фремушка, Фремушка, что ты?

— Что?

— Дак зубы-то сотрешь, как скрипишь. Чай, все уже — дома. — Настена придвинулась к нему горячим, ласковым животом. — А я ведь и впрямь тяжелая.

— Как так? — усомнился Ефрем.

— Дак, знать, понесла я, — засмеялась Настена.

— Вона что! Ишь ты! — восхитился Ефрем. — Что ж прежде-то не сказала?

— Да я разве не говорила? Я ить давеча-то, как тащил-то ты меня, Ефрем Проныч, сказывала, да ты не слыхал, — ласково упрекнула Настена мужа, кожей помня еще, как Ефремова бородища щекотала ей шею и груди, когда через сени нес он ее впотьмах в их покойную повалушку. С ведомой только ей одной нежностью она приникла губами к губам Ефрема. Так она стосковалась по мужу и так ему, видать, было худо, что Настена хоть до петухов готова была тешить-забавить его, лишь бы он не мучился, не стонал сквозь дрему да не скрипел зубами.

А Ефрем глядел на жену очумело, видно и по сю пору не розумея до конца, о чем она ему говорила, и вдруг поднялся чад постелью громадой сильного тела, замотал головой сокрушенно, будто был шумен и пьян, и, оборотившись к божнице, жарко выдохнул:

— Ить ради чего все? Ить токмо ради Тебя. Помоги ему. Господи! А боле мне что еще надо?..

И повалился в долгий, беспамятный, живительный сон.

11

В Сарай Михаил Ярославич прибыл водой: сначала Волгой, затем речкой Ахтубой. Хотя вниз по течению струги бежали скоро, однако времени, чтобы приуготовить себя ко встрече с Тохтой, было в достатке.

Всяк, кто получает власть из чьих-либо рук, от того и остается зависим. Как бы ни была велика эта власть. Отправляясь к Тохте, князь вполне сознавал эту унизительную зависимость, но знал он и то, что впервые за многие годы, прошедшие со смерти Ярослава Второго Всеволодовича, в его лице Русь наконец получала безусловно единоправного государя, соперничать с которым ни по роду, ни по силе было некому. Прежним великим князьям, начиная от Александра Ярославича Невского, приходилось злобой и хитростью доказывать свое превосходство над единоутробными братьями, имевшими одинаковые права на великий стол! Оттого и губилась Русь постоянной завистью и враждой. Теперь, старший среди прямых потомков Ярославова рода, тверской князь один по-настоящему, с сердечной уверенностью в собственной правоте мог рассчитывать встать над Русью, не поправ обычаев, на которых держится Богом данная власть.

А перед Тохтой, дабы заранее хоть чуть-чуть, но ограничить будущую зависимость от него (от которой пока, как ни вертись, никуда не деться), надо явиться не смиренным просителем да убогим искателем ханской милости, а властным князем Русской земли, уже признанным ею. Разве то было не так?

Отчего-то Михаил Ярославич почти не сомневался в благоволении Тохты. Да и неправедных соперников у него, кроме Юрия, не было. А праведных, Богом отмеченных, кого бы следовало опасаться, не было и вовсе: сам Господь их и прибрал к себе своевременно. А кого и не прибрал, тот не помышлял о борьбе…

Михаилу даже стало казаться, что и в Орде понимают и видят свою выгоду в том, что Русь сплотится едино вокруг сильного великого князя. Что в том худого?

Набеги, грабеж и разор менее прибыточны для самой Орды, чем покойное получение постоянного, обусловленного договором выхода.

Загад не бывает богат, знал о том князь. И все же ясными, предосенними днями, покуда струги острыми, обшитыми железом носами резали быструю волжскую воду, думал он и о том, что будет, что непременно будет, чего никак не может не быть, когда Русь обретет достатнюю силу, «Али овцы мы неразумные, что сами о себе озаботиться не сумеем? Али не знаем ладу в дому своем, чтобы в таком же ладу и всю землю держать? Али матери нас на одни только муки родили? Али достойно православным быть в холопах у тех, кто веры не знает? Али для презрения Русь на земле?..»

Берега то отдалялись, то близились, река в иной день перед взглядом струилась ровным стеклом, в иной пенилась снежными, непокорными бурунами. Изредка по берегам вставали селения. Сначала то были селения русских, малые деревеньки да городки; затем побежали унылые становища мордвы да чуди, а далее, от Булгара, столицы совсем недавно сильного торгового народа, вырезанного татарами, пошли ордынские города: Бездеж, Бельджамен, Самара, славный солью Укек… О чем только не передумал Михаил Ярославич: и о Руси, и о себе, и о сыновьях, которым, как казалось ему, он уготовил славную и великую долю. То, что предстояло совершить, нельзя было сладить за один человеческий век, но, мудро пестуя сыновей в Божием послушании и усердии ради всей русской отчины, можно было надеяться на великое. И то: всякая дорога мечтой блазнит, что уж говорить о волжском пути! Известно, какие сны навевает он русскому сердцу. В снах тех только ширь и величие, только воля и ветер, только даль и свобода, в тех снах небеса нисходят к земле и доступны, как собственная ладонь. В Сарае-Баты, где пребывал Тохта, тверского князя встретили вовсе не так, как он думал, то есть совсем не встретили, будто не ждали. К этому Михаил Ярославич не был готов. Он уже стал горячиться, доказывая визирям необходимость скорейшей встречи с ханом, однако боярин Святослав Яловега, лучше знавший тонкость обхождения с чванливыми визирями, доказал ему, что своей горячностью он лишь прибавит удовольствия тем визирям, но дела никак не ускорит. Знать, сам Тохта велел его помурыжить. Пришлось смириться и ждать. Н