Так бы и жить да мало-помалу копить серебро на будущую великую силу.
Беда пришла, как всегда, откуда не ждали и ждать не думали. И беда та оказалась велика. Однако так незначительны, мелки, безумны и даже нелепы были те, кто ее нес, что поначалу Михаил Ярославич и значения тому не придал: подумаешь, мыши…
Мыши пришли с востока. Как половодная вода, неостановимым потоком шли они, укрывая землю живым и серым, мерзким ковром. С ордынских окраин, точно ведомые по указке, мыши продвигались быстрее, чем можно было от них ожидать.
Начав с Рязани, поворотили они на Владимир, ушли было в Стародуб, но вернулись, изъели суздальское ополье, через Юрьев пришли к Ростову, а уж оттуда, краем задев московские земли, двинулись через Дмитров на Тверь.
Поля после них оставались пусты, обглоданы и страшны, особенно потому, что вчера еще, радуя глаз, колосились налитыми уж злаками, что растит человек для жизни. Бабы и ребятишки с воем елозили по мертвым полям, собирая уцелевшие зерна. Но с неоглядного поля в горстях уносили то, что оставляли мыши после себя людям на пропитание.
Мужики бесполезно чесали в затылках, не зная средств, как бороться с напастью. Всяко пытались: копали рвы вокруг деревенских полей, отводили в них воду, вилами сгребали в ямищи колоды[88] мышей, топили их, жгли, топтали скотом и конями. Но не было с ними сладу, и взамен одних, словно из их же крови, появлялись бессчетно другие ртастые твари. Навстречу мышиным полчищам с иконами, хоругвями и святой водой выходили даже священники, однако ни вода, ни огонь, ни молитва не могли упасти те деревни, города и поля, по которым пролегал точно заранее обозначенный кем-то путь. Путь тот оказался вертляв, но избирателен, и следовал он по самым житным местам Руси. И никто не мог объяснить внезапного мышиного множества и непредсказуемой, но очевидной целеустремленности. Реки — и те не были для мышей преградой. Так они достигли Твери.
Выезжая на поля, Михаил Ярославич каменел лицом, хотя и ему, как бабам на тех полях, в голос хотелось выть от собственного бессилия перед необоримым мышиным воинством. Не саблей же их рубить! В безмозглой и бесстрастной мышиной силе была какая-то жуть, непостижимая жуть. Жуть была и в том, что мыши ничего не боялись, ни на что не злобились, тупо, неостановимо и мерно просто шли, шли и шли, покрывая землю на целые поприща плотным безмолвным месивом, обжирая по ходу все, что можно сожрать.
Страх и недоумение царили в душах. Великий князь и тот мучился, не понимая, за что, за какие грехи то наказание Господне. И утешался тем, что веровал: не могло то быть наказанием Господа, а значит, было противоборством иного…
Хлеб пытались убирать наперегонки с мышами, но не успевали их обгонять — за ночь опустошались целые волости.
Да и убранное, свезенное в амбары зерно, как его ни оберегали, вдруг оказывалось потравленным.
Однако, пройдя всей Русью, мыши отчего-то далее Твери не пошли, но, объев ее до последней полосы, исчезли, лишь утренний лед тронул лужи, так же чудесно и внезапно, как появились.
Следствием той напасти стал тяжкий год.
К Рождеству и у житных людей оскудели амбары, и встал над Русью един господин безжалостный — голод. Пустели деревни, потянулись в города нищие крохоборы, но в городах подавали скудно, самим есть было нечего. Зобница травленной мышами ржи стоила многих гривен, но и тому, кто имел серебро, надо было умудриться найти продавца на ту зобницу. Купцы, ища выгоды, в поисках хлеба расходились по дальним весям, но чаще возвращались ни с чем. В Новгороде, куда мыши не дотянулись, своего-то жита сроду не хватало, всегда докупали, Орда, ясное дело, русским хлебом жила; оставалось в самой Руси искать места, по счастью не тронутые мышиным нашествием. Однако в тех местах, пользуясь случаем нажиться на чужом горе, как пользуются люди такой возможностью во все времена, хлеб продавали втридорога. Да хоть и задаром, хоть весь тот хлеб развезти по Руси — все равно не хватило бы. А голод день ото дня делался все лютее. Немощные, опухшие люди брели из последних сил, сами не зная, куда и зачем, замертво падая по дорогам. Даже и сытым было тоскливо жить, потому как от собственной сытости им становилось страшно.
Известно — одна беда не приходит. От голода ли, от заразы, занесенной неведомо откуда мышами, начался мор повальный. Сначала на скот напал, а затем и на людей перекинулся. Костоломом назвали тот мор.
Всякий мор непонятен и грозен, но такого не было еще на Руси. Ни старики, ни письменные предания такого не помнили.
Как всякая моровая болезнь, началась она внезапно: вроде ни с того ни с сего закорчит вдруг человека, руки-ноги сведет У него, шею скрутит, точно колом пронзит от самого копчика — такая мука, что крепкие мужики, которые от сабельных ран лишь постанывали да покряхтывали, криком вопили! Человек скосит губы на сторону, словно в бесовской ухмылке, глаза, кровью налитые, выпучит и вопит без слов беспрестанно: «А-а-а-а!» — будто жгут его изнутри.
И все-то кости хрустят в нем, как валежник сухой под стопой, и суставы трещат давленой ореховой скорлупой. День-два от силы покричит человек и преставится.
Хотя, случалось, некоторых и отпускал костолом, так же нечаянно и внезапно, как схватывал. Правда, у тех, кто излечивался, либо память отшибало, либо и вовсе ум. У которых на время, а у которых и навсегда. Много после того костолома прибавилось на Руси безумных. Но этих — костоломных — от прочих скудных умом отличала то ли ухмылка, то ли улыбка навеки скривленных губ…
Тяжек был для Твери девятый год нового четырнадцатого столетия. Не чаяли, как и выжить.
Ужели так хрупок мир, что пошатнуть его могут и мыши?
Однако бодрость народа заключается не в одних лишь его победах и в сытом благополучии, но и в том мужестве, с каким выносит он выпавшие на его долю испытания.
Правда, надо бы, чтоб и испытания те хоть когда-нибудь заканчивались, а не длились веками, чередой сменяя друг друга. Иначе и самый сильный, могучий некогда народ превратится под гнетом тех испытаний в безмолвную, беспамятную скотину. И умрет…
Впрочем, мор и голод, возникавшие время от времени то врозь, то разом, были Руси привычны. К ним относились с той разумной терпеливостью, с какой и следует переносить неизбежное. Зато уж по истечении испытания для тех, кто остался жив, жизнь становилась стократ милей, и налаживалась она, входя в крепкое русло, неожиданно скоро. На Руси-то и всегда так: после горьких и тяжких лет войн ли, бесовской ли неправедной власти, когда, казалось бы, уж и остатние силы иссякли, люди еще пуще берут от жизни, что прежде взять не смогли, и как-то ловко и вмиг заново обустраиваются. Ежели, конечно, их не треножат.
Михаил Ярославич не треножил, напротив, сам радуясь пришедшему послаблению, сколь мог способствовал оживлению общему. Так пчельник после студеной зимы с горестью и надеждой обихаживает оскудевшие ульи. Хоть и требовала казна поступлений нового серебра на всякие нужды, а делать нечего — пришлось дать пусть малые, но льготы убывшим, числом издольщикам, лишь бы земля не пустела. И на следующий год, словно винясь перед людьми, земля одарила их таким обильем, какого и ждать не надеялись, так как за неимением запасов посадили меньше обычного.
Враз оживилась торговля, и в будни, а особливо по базарным пятничным дням потянулись к Твери подводы, груженные съестными припасами. Хуже всего в тот год шла торговля у рыбников — постной-то вяленой рыбой в предбывший год так налопались, что глаза на нее, спасительницу, не глядели. Воз сухой щуки стоил такой бесценок, что и платить его было совестно.
Правда, на папертях у церквей стало гуще от нищих. Осиротевшим, косорылым костоломникам, впавшим, в убожество, подавали щедро и с умилением.
Девки спешили замуж, жены чаяли ночами зачать, чтобы скорее родить детей взамен умершим в черный год, овдовевшие — и те невзначай тяжелели. Рожались отчего-то все больше мальчики. Для жизни то было славно, но по приметам, как сетовали старухи, принимавшие роды, такое единодушие сулило войну.
Война ждать себя не заставила. Хоть и знал Михаил Ярославич новгородский норов, но надеялся отчего-то, что сумеет удержать их от распри. Да вот и недавно совсем по их доносу и клевете им в угоду опять сменил наместников на двух городах, ан и эти им плохи. Али они ждут, что он, великий князь, за то, что встал над ними, им же еще и приплачивать будет?
А новгородцы, не голодавшие и не мореные, ободренные своими победами за морем, в общем-то без достаточных на то оснований, потому как возникавшие обиды можно было с великим князем и миром ладить, просто от одной лихости и тщеславия порешили вдруг, что пора уж им с князем поссориться. Мол, не держит он своего слова. А в чем именно не держит — не сказывали…
Весть о том, что в Новгороде готовятся выступить на негр с войной, Михаил Ярославич получил задолго до того, как простые новгородцы прокричали на вече: «Пойдем на Тверь за Святую Софию!..» — будто сами они то выдумали. Было в Новгороде кому воду мутить — ради беспредельной новгородской вольницы. И было кому сулить им ту вольницу.
Вновь потянулись на Москву послы с тайными грамотками…
Во всяком случае, имел Михаил Ярославич сообщения о том от верного Данилы Писцова, служившего великому князю вовсе не из корысти.
Так что, покуда новгородцы искали повод к войне, уговаривались на вече да рядились, упредив их, великий князь занял Торжок и Бежецк — города, через которые шли на Новгород торговые пути из Руси.
Подступив к Торжку, новгородцы смутились тем, что не смогли застигнуть Михаила врасплох, как надеялись. Озадаченные встали они под стенами своего же новгородского пригорода. В приступ идти не решались. А со стен укоряли их тверичи и бранили теми словами, коих они и заслуживали своей блядской изменчивостью.
Простояв некоторое время, новгородцы одумались, вспомнили вдруг о щадящей их честь Феоктистовой грамоте да о том, что и обиды-то не столь велики, и повинились перед Тверским.