Михаил Тверской: Крыло голубиное — страница 74 из 83

— Ло-о-овать!..

Знаешь, что не откликнется, а хочется, хочется, приставив руки ко рту, звать ее из последних сил, как маленьким в детстве, отчаявшись, мамку звал, заблукавшись в лесу.

— Ло-о-о-о-вать! Ма-атушка-а-а!.. Лов-а-а-ть!..

Не откликается. Да ить все равно теперь, что вперед итить, что назад ворочаться, что блукливую речку звать, только и остается — лечь в снег, ужаться в нем, как в утробе, укутаться ровным саваном да помереть, угретым снежным теплом. А сначала уснуть, уснуть и в том сне не волков услышать, а ангелов Ить поют же они…

В мутные, кой день слезящиеся глаза Ефрем Тверитин с тоской глядел на бескрайнюю гать, припорошенную неверным снегом. Пойдешь по такой болотине как по полю, только взбодришься от того, что под ногами не болото, а твердь, как в тот же миг и ухнешь в разверзшуюся под ногами вонючую, топкую, жадную чертову пасть. Как ни велика стужа, но и ей не под силу выморозить до дна бесовское стойбище.

И слегами путь устлать некому. От войска, что вышло из Твери два месяца тому позади, осталась малая жалкая часть. Да и те, что остались, походили теперь не на ратников, а на смердов, переживших долгую, голодную зиму. И то, уж не вспомнить, который пошел ныне день, как доели последний хлебушко. Немногие обозные сани тянули еще за собой, но в них, кроме железа — мечей да кольчуг, особенно болезных, полумертвых людей, да тех еще некоторых, кто помер, но был слишком дорог, чтобы оставлять их волкам, ничего не было. Щитов и тех не осталось. Червленые древесные щиты из прутьев пожгли еще в начале пути. Кожаные доедали теперь.

Толстую бычью скору ратники обдирали со щитов, резали тонкими лоскутами, запихивали в рот и жевали, жевали, грызли ослабленными в деснах зубами, пропитывали скору влагой слюны, размягчали и жевали, жевали до тех пор, пока не оседал во рту горький, едва уловимый, далекий вкус пищи. Тогда напитанную кожаным вкусом слюну сглатывали в живот, а изъеденный лоскут сплевывали. Немного погодя, а то и сразу, резали новый лоскут и снова жевали его, жевали… Сил это вроде не прибавляло, зато идти становилось легче, словно в самом жевании таилась некая сила.

— Покуда жуешь, потуда и живешь, — хрипели некоторые новую шутку.

В ход шли и голенища от сапог, и конская сбруя. Самих коней, как начали они падать и скопом, и в одиночку, тоже пробовали потреблять, по обычаю поганых. Мясо конское было жестко, но вкусно. Но тот, кто отчаялся на поганое непотребство, в три дня до смерти исходил кровавым, пенным поносом. Несъедобна вышла конятина — лошади-то, оказывается, не от усталости и голода падали, а от неведомого внезапного мора.

Весь-то путь, пройденный тверичами в тот месяц от малого погоста в Устьянах, что стоит в Деревской пятине — всего-то верстах в пятидесяти от Великого Новгорода, — устлан был жуткими вздутыми лошадиными тушами и вымороженными людскими трупами, кое-как прибранными в снегу под чужими деревьями. Знали бы тверичи, какой мукой обернется для них это бесславное возвращение, вопреки князю, пешими побежали бы от Устьян к Новгороду мстить иную княжескую обиду. Куда как лучше помереть в бою от вражеского железа за Тверь да за князя, чем так вот бесследно сгинуть в болотной лесной глухомани от стужи и голода, неизвестно за что и про что.

И не было спасения от неумолимого и безжалостного врага. Голод и холод косили тверскую рать невидимой смертной косой, не разбирая, где сын, где отец, где вятший боярин, где боярчонок, где холоп и где князь. Никогда еще дружина тверского князя не терпела столь сокрушительного и скорбного поражения. Люди не могли противостоять ему. Знать, заманили, словили в сети иные силы.


…Ловать, Ло-о-о-о-вать! Ма-а-а-а-тушка! И впрямь, явилась Матушка. Ефрем не удивился, а обрадовался и заплакал от счастья. Матушка была молода, словно, пока Ефрем жил, не успела состариться. Матушка шла откуда-то издалека, ноги ее были босы, но их не касалась стужа, потому что Ефрем знал: она давно умерла. Матушка улыбалась, но глаза ее оставались печальны, словно встреча с Ефремом не радовала ее.

— Матушка, когда же ангелы запоют? — спросил Ефрем…

— Вставай, Ефрем Проныч, вставай! Пошто сел? Чай, еще не дошли до Твери-то. — Сизый, с заиндевелой бородищей дружинник, коего и не узнать было в той серебряной бороде, встряхивал Тверитина за плечи, толкал в бок кулачищем. — Полно тебе помирать-то, вставай!

— Когда, говорю?

— Да ить прямо сейчас и подымайся, слышь, что ль?

— Нет, — ответил Ефрем, но не дружиннику, а кому-то другому.

— От беда-то, — посетовал дружинник, — со смертью балакает.

И с новой силой принялся тормошить Тверитина. Наконец Ефрем вроде бы очнулся от смертной дремы, начал ругаться.

— Куда! Уйди! Не хочу я более!

— Ефрем Проныч, нельзя тебе, кто ж поведет-то нас? — ласково укорял его ратник, пытаясь поднять со снега тяжелое тело.

— Ништо, — отбивался Ефрем, будто пьян был и шумен.

Но еще долго Ефрем приходил в себя, поводя округ очумело глазами, не понимая, где он и для чего.

От дальнего княжеского возка раздался слабый, задушенный ветром крик:

— Ефрем Проныч! Князь тебя кличет…

— Слышь, Ефрем Проныч, князь! Поди к нему, зовет он тебя.

Сквозь заволоченное студеной мглою сознание пробилось слово «князь».

Ефрем поднялся. С трудом установился на затекших ногах. Потом зачерпнул в горсть снега, до боли, так, чтоб засаднило, потер лицо.

Ладонь не чуяла ни носа, ни щек.

«Обмерз…»

Тверитин тер лицо снегом, жесткой овчинной рукавицей, сдирая клоками обмерзшую кожу, покуда издалека не пришла слабая, чуть ли не ласковая, едва чувствительная боль.

И от этой ли тихой боли, от ветра ли, от стужи снова слезы застили взгляд, пред которым только и было неумолимое белое пространство нескончаемой болотины с одной стороны, а с другой черная, неприступная стена леса, из которого нынче вышли. И опять захотелось кричать, выть безнадежно от тоски и бессилия пред безжалостной смертной силой.

— Ловать! Ловать, мать ее так, где она, эта Ловать-то? — прохрипел Тверитин, будто нарочно прочищая горло. И сизомордый дружинник довольно усмехнулся: в голосе Ефрема появились смысл и злоба. Знать, вернулась и жизнь.

«Князь!..» — точно только сейчас дошло до него то слово, и изо всех сил, петляя ногами, Тверитин кинулся к княжескому возку.


Не было на Руси ни покоя, ни мира. Хоть не было и очевидной замяти, открытой войны. Так в остывающих угольях напревают теплом сухие поленья, чтобы зайтись огнем. Михаил Ярославич знал, что он не в силах уже ни залить, ни затоптать те поганые уголья, ему оставалось лишь ждать, когда полыхнет костер. То было скверное, унизительное и нестерпимое состояние для деятельной души князя, однако поделать он ничего не мог. Русь правилась из Орды. А в Орде был ныне Юрий. И оказался он там в таких неслыханных милостях, каких, пожалуй, еще не знали князья русские.

Оттого и новгородцы смелели день ото дня. Хоть и уговорился Новгород с великим князем жить по старой Феоктистовой грамоте, хоть и пустил вновь его тиунов и наместников, а договор не держал. Да и торжскую грамоту новгородцы забыли, будто ее и не было: ни гривны серебра не хотели давать взамен своих же аманатов, и аманатов требовали отпустить теперь уж без откупа. Мол, князь не по праву их взял, а обманом. А торжскую грамоту, мол, следует порвать да забыть. Разве сладишь с таким народом?

Афанасия-то, взяв с него слово не идти более супротив, Михаил Ярославич еще по весне отпустил на Москву. Что Афанасий? Не в нем причина и корень, хотя корень-то тот же: ни совести не знает, ни чести, ни креста не боится. Может, и был среди всего выводка Даниилова один вне породы — Александр, но он на Москве умер в тот же год, как вернулся туда из Твери. А из Твери Александр ушел, когда Михаил Ярославич в Сарае находился, а Юрий на Новгороде вокняжился. Видать, не под силу стало кормиться из рук того, против кого неправедно брат поднялся. Чистой души был отрок. А Бориска, тот ранее убежал: в мышиный год, когда на Москве повеселей было. Ну, этот — вестимый хвост, хоть и вовсе ничтожен. Теперь Афанасий на Новгород его за собой приволок.

Афанасий на Москве пробыл недолго, уж осенью воротился в Новгород. Видать, с вестями. Еще бы: ужо и на Твери слыхать, а не то что в Москве, о том, как ордынский царь Юрия милует! Новгородцы после прихода Афанасия вовсе забылись, войной грозить начали. Каких Михайловых наместников выгнали, каких в заложники обратили. Не верил Михаил Ярославич новгородцам, знал, что тем кончится, однако не думал, что так скоро они про совесть забудут. Не случайно было и грозное Узбеково повеление, пришедшее летом, прислать в Орду пред его очи Михайловых сыновей. То было ударом. Свой татарский аркан загодя хан накидывал на шею князя: авось, когда сыновья будут в Орде под его лучезарным взглядом и под рукой его палачей, отец на Твери станет покладистей.

Что ж, все под ханской волей живем. Князья же, а значит, и княжичи, паче прочих ближе к хану стоят, ближе к хану — ближе и к смерти.

Вовсе ослушаться Узбека Михаил Ярославич не мог, однако и в слово выполнять ханское повеление не стал. Слишком уж великую мзду запросил Узбек за его покорность. Решил Михаил Ярославич, что пошлет не всех, а одного из сыновей. Надо было решить — какого? Какой из пальцев на руке менее люб ладони, ежели и сильна-то она кулаком? Анна Дмитриевна убивалась особенно, хоть и не показывала вида перед мужем и сыновьями. Выбор оказался мучителен. Михаил Ярославич прикидывал и так и этак, кого из сыновей отдать татарам в заложники, и вместе с Аннушкой рядили они не кто из сыновей дороже и ближе им, но кто по своему нраву и душе станет меньшей жертвой для всей Руси в будущем, коли придется ему умереть сейчас. Как определить то, как решить судьбу сыновью заранее? Вот задача для сердца родителя.

В конце концов решили отправить в Сарай младшего, Константина. Изо всех сыновей он был наиболее мягок, не властен, не по-княжески податлив другим. Даже Василий — увалень, и тот мог стать вдруг упрям и настоять на своем. Константин — нет. Его и звали-то все округ за ласковость и милоту Костенькой да Костюшей. Кроме того, перекрестясь, понадеялись, что само малолетство Константина — в тот год ему сравнялось двенадцать — вдруг да и упасет в лихой час. Ну, в том Михаил Ярославич Аннушку лишь утешал, он-то доподлинно знал, что ничто не упасет сына, коли захочет его смерти Узбек.