[68] Кто же была эта двоюродная сестра? У Лермонтова было много родственниц, которые все слыли за двоюродных сестер его. Что могут значить слова: «Как я был глуп!» Не сказаны ли они в порыве острой боли или минутного очарования? Во всяком случае, нет сомнения, что и эта, по выражению самого поэта, «вторая любовь», длившаяся три года, сильно тревожила и наполняла душу его; но в 1830 году она уже кончилась. Что девушка им любимая была близкой родственницей и именно сестрой, ясно видно из целого ряда произведений того времени. В драме «Люди и страсти» выводится любовь Юрия Волина к двоюродной сестре его Любови. В «Юношеской повести» мы тоже видим любовь Вадима к сестре, и отсутствие взаимности делает Вадима дурным, развивает в нем демонические черты. В этих двух образах – Юрии Волине и Вадиме – Лермонтов по преимуществу рисовал самого себя. Оба произведения принадлежат к одной эпохе; в обоих, особенно в драме, как видели мы, почти дословно пересказывается действительно пережитое. Чем больше вчитываешься в произведения Лермонтова, чем больше знакомишься с душой его, тем несомненнее является уверенность, что как раз в эти годы, в которые было положено начало для всей позднейшей деятельности поэта, вынес он большую нравственную борьбу. Это нравственное страдание было связано не только с трагической для юноши распрей между отцом и бабушкой, но и с сердечными муками любви. Недаром же в одном и том же произведении описывает он оба трагические в жизни его события. Этот мотив несчастной любви, губящей человека, замечается и в «Испанцах», и в «Странном человеке», и в набросках «Демона», в котором потом получает новое, еще другим эпизодом жизни Лермонтова обусловленное значение.
Достойно сожаления, что в рукописи драмы «Люди и страсти» («Menschen und Leidenschaften») невозможно разобрать имени, кому посвящена она, – это бы раскрыло и уяснило нам многое. На заглавном листе этой драмы, возле тщательно зачеркнутого имени, Лермонтов нарисовал пером поясной портрет девушки под деревом. Самое посвящение тоже знаменательно:
Тобою только вдохновенный,
Я строки грустные писал —
Не знал ни славы, ни похвал;
Не мысля о толпе презренной,
Одной тобою жил поэт,
Скрываючи в груди мятежной
Страданья многих, многих лет,
Свои мечты, твой образ нежный,
Назло враждующей судьбе… [т. IV, стр. 117]
В черновой тетради на том же листе, где говорится о любви к двоюродной сестре, мы находим как бы дальнейшее еще разъяснение этой любви и намеки на разрыв. Прежде всего мы читаем стихотворение «Дереву»:
Давно ли с зеленью радушной
Передо мной стояла ты,
И я коре твоей послушной
Вверял любимые мечты!
Лишь год назад…
Промчался легкий страсти сон;
Дремоты флер был слишком тонок,—
В единый миг прорвался он.
И деревцо с моей любовью
Погибло, чтобы вновь не цвесть… [т. I, стр. 115]
Вслед за этим, в виде как бы примечания к стихотворению, Лермонтов пишет:
«Мое завещание (про детство, где я сидел с А.С). Схороните меня под этим сухим деревом, чтобы два образа смерти предстояли глазам вашим. Я любил и любил под ним и слышал волшебное – люблю, которое потрясло судорожным движением каждую жилу моего сердца. В то время это дерево еще цветущее, при свежем ветре, покачало головой и шепотом молвило: «Безумец, что ты делаешь?» (Оно засохло.) Время постигло мрачного свидетеля радостей человеческих прежде меня. Я не плакал, ибо слезы есть принадлежание тех, у которых есть надежды, но тогда же взял и сделал следующее завещание: «Похороните мои кости под этой сухою яблоней, положите камень – и пускай на нем ничего не будет написано, если одного имени моего не довольно будет доставить ему бессмертие…»[69]
Так, Лермонтов вверял бумаге каждое движение души, большей частью выливая их в стихотворную форму. Он всюду накидывал обрывки мыслей и стихотворений. Каждым попадавшимся клочком бумаги пользовался он, и многое погибло безвозвратно.
«Подбирай, подбирай, – говорил он, шутя, своему человеку, найдя у него бумажные обрывки со своими стихами, – со временем большие деньги будут платить, богат станешь». Когда не случалось под рукою бумаги, Лермонтов писал на столах, на переплете книг, на дне деревянного ящика – где попало[70].
Гоголь говаривал, что писатель должен, как художник, постоянно иметь при себе карандаш и бумагу. Плохо, если пройдет день и художник ничего не набросает. Плохо и для писателя, если он пропустит день, не записав ни одной мысли, ни одной черты – надо в себе поддерживать умение выливать в форму думы свои[71].
Этот рецепт, рекомендованный Гоголем каждому писателю, Лермонтов выполнял вполне. Он даже сам подтрунивал над «этою смешною страстью своею всюду оставлять следы своего существования»[72], а в тетрадях 1830 года пишет – очевидно, самому себе – «Эпитафию плодотворному писаке»: «Здесь покоится человек, который никогда не видал перед собою белой бумаги».
Хотя Лермонтов и похоронил любовь свою «под сухою яблонью», однако оставаться с незанятым сердцем было не в его характере, пылком и увлекающемся. Кем-то из окружавших его девушек поэт увлекся, но ненадолго. Среди лета 30-го года он пишет:
Никто, никто не усладил
В изгнаньи сем тоски мятежной.
Любить? – три раза я любил.
Любил три раза безнадежно… [т. I, стр. 117]
По уверениям Екатерины Александровны Хвостовой, она в это лето стала предметом любви Лермонтова. Что это уверение не лишено основания, мы видим из того, что сам Михаил Юрьевич, позднее, в одном письме, говорит об Екатерине Александровне: «…было время, когда она мне нравилась…» [т. V, стр. 402] Но как долго это длилось и насколько серьезно было чувство – это вопрос другой.
У бабушки Арсеньевой в Середниково гостили зачастую знакомые, соседи и приезжие из Москвы. Сюда приезжали Лопухины: три сестры и брат Алексей Александрович, с которым Лермонтов и прежде и после оставался в самой искренней дружбе. Гостили и сестры Бахметевы; бабушка приютила этих небогатых девушек, и с одной из них, с Софьей Александровной, Лермонтов был особенно близок. С жившей по соседству двоюродной сестрой своей Александрой Михайловной Верещагиной Лермонтов тоже был очень дружен и посвятил ей немало стихотворений; между прочим, и поэму свою «Ангел смерти». Через нее еще в Москве познакомился Мишель с Катей Сушковой.
В Середниково приезжали и кузины Столыпины, между которыми Анна Григорьевна еще и прежде пользовалась расположением молодого поэта. Ко всем им он писал стихи, то прочувствованные и разочарованные, то саркастические. В черновых тетрадях сохранилось немало эпиграмм или посланий к разным московским родным и знакомым [т. I, стр. 53 и т. д.]. От едких подчас слов поэта не уберегали себя ни стар ни млад. Страсть к язвительной и меткой насмешке, доставившей Лермонтову столько врагов, рано выказывается в нем.
Госпожа Хвостова в своих воспоминаниях упоминает о нескольких подобных случаях. «Всякий вечер после чтения затевались игры. Тут-то отличался Лермонтов. Один раз он предложил нам сказать всякому из присутствующих в стихах или прозе что-нибудь такое, чтобы приходилось кстати. У Лермонтова был всегда злой ум и резкий язык, и мы, хотя с трепетом, но согласились выслушать его приговор. Он начал с Сашеньки Верещагиной:
Что можно наскоро стихами молвить ей?
Мне истина всегда дороже;
Подумать не успев: ты всех милей!
Подумав, я скажу все то же».
…Кате Сушковой (то есть самой госпоже Хвостовой) Лермонтов сказал четырехстишие с намеком на прекрасную ее косу:
«К обыкновенному нашему обществу, – рассказывает госпожа Хвостова, – присоединился в этот вечер родственник Лермонтова. Его звали Иваном Яковлевичем; он был глуп и рыж и на свою же голову обиделся тем, что Лермонтов ничего ему не сказал. Не ходя в карман за острым словом, Мишель скороговоркой проговорил ему: «Vous etes Jean, vous etes Jacques, vous etes roux, vous etes sot et cependant vous n’etes point Jean-Jacques Rousseau»[74].
Еще была одна барышня, соседка Лермонтова по чембарской деревне, и упрашивала его не терять слов для нее и для воспоминания написать ей хоть одну строчку правды для ее альбома. Он ненавидел попрошаек и, чтоб отделаться от ее настойчивости, сказал: «Ну хорошо, дайте лист бумаги, я вам выскажу правду». Соседка поспешно принесла бумагу и перо, и он начал:
Три грации…
Барышня смотрела через плечо на рождающиеся слова и воскликнула:
– Михаил Юрьевич, без комплиментов – я правды хочу!
– Не тревожьтесь, будет правда, – ответил он и продолжал:
Три грации считались в древнем мире,
Родились вы, – все три, а не четыре!
За такую сцену можно было бы платить деньги. Злое торжество Мишеля, душивший нас смех, слезы воспетой и утешения Jean-Jacques’a – все представляло комическую картину.
В черновых тетрадях тоже находятся попытки саркастического отношения к лицам, встречаемым поэтом. К четырехстишию «Моя мольба» Лермонтов делает приписку: «Писано после разговора с одной очень мне известной старухой, которая восхищалась, и читала, и плакала над Грандисоном»: