ый, бросился я от него».
Лекции осенью 1830 года длились, впрочем, недолго – были они прерваны холерой, которая шла с севера капризно, скачками, то останавливаясь, то внезапно со страшной свирепостью разыгрываясь на новом месте. Она, казалось, обходила Москву, и многие спешили в столицу, ища в ней убежища. Впрочем, даже когда холера показалась в городе, помещики соседних деревень все же спешили туда, может быть, следуя пословице, что «на людях и смерть красна»[84].
Внезапно разнеслась весть, что холера – в Москве. Утром студент патологического отделения почувствовал себя дурно на лекции. На другой день он умер. За ним смерть сразила других. Было приказано закрыть университет. Студенты всех отделений собрались на большой университетский двор. Что-то трогательное было в этой толпящейся молодежи, которой велено было расстаться перед заразой. Лица были бледны и особенно одушевлены; многие думали о родных, о друзьях. Простились с казеннокоштными, которых отделили карантинными мерами, осудя на безотлучное пребывание в казенном здании, и разбрелись небольшими кучками по домам. Арсеньева с Лермонтовым оставалась в Москве. Мрачные слухи, часто преувеличенные, часто страшные в своей правдивости, тревожили умы. Чернь волновалась и в разных местах России бунтовала. Арсеньева получила известие о гибели брата своего, Николая Алексеевича Столыпина, растерзанного в Севастополе рассвирепевшей толпой, собственно толпой женщин. Из Саратова тоже приходили тревожные слухи. Холера проявилась так жестоко, люди умирали так быстро и в таком количестве, что во многих местах ее принимали за чуму. В сентябре болезнь так усилилась в Москве, что и тут стали в ней видеть чумную эпидемию. Лермонтов в черновых тетрадях не раз упоминает об эпидемии, называя ее то холерой – «cholera morbus», то просто чумой[85].
В холерное время Москва приняла совсем необычный вид. Эти печальные месяцы имели что-то торжественное. Явилась публичность жизни, неизвестная в обыкновенное время.
«Экипажей было меньше, мрачные толпы народа стояли на перекрестках и толковали об отравителях. Кареты, возившие больных, двигались шагом, сопровождаемые полицейскими. Бюллетени о болезни печатались два раза в день. Город был оцеплен, как в военное время, и солдаты пристрелили какого-то бедного дьячка, пробиравшегося через реку. Все это сильно занимало умы. Страх перед болезнью отнял страх перед властями, жители роптали, а тут – весть за вестью, что тот-то занемог, что такой-то умер…
Митрополит устроил общее молебствие. В один день и в одно время священники с хоругвями обходили свои приходы; испуганные жители выходили из домов и бросались на колени во время шествия, прося со слезами отпущения грехов. Сами священники были серьезны и тронуты. Часть их шла в Кремль; там, на чистом воздухе, окруженный высшим духовенством, стоял коленопреклоненный митрополит и молился, «да минует чаша сия…».
В этот год бедствия проявились в московском обществе энергия, деятельность и распорядительность, и выказало оно при этом великое человеколюбие и патриотизм. Герцен, склонный скорее к замечанию отрицательных сторон, говорит с полным одушевлением и признанием деятельности московского общества:
«Москва, по-видимому, сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза. Она в 1612 году кроваво обвенчалась с Россией и сплавилась с ней огнем 1812 года».
Я был во время жесточайшей холеры 1849 года в Париже. Болезнь свирепствовала страшно. Июньские жары ей помогали, бедные люди мерли как мухи; мещане бежали из Парижа, другие сидели взаперти. Правительство, исключительно занятое борьбой против революционеров, не думало брать деятельных мер. Тщедушные коллекты были несоразмерны требованиям. Бедные работники оставались покинутыми на произвол судьбы, в больницах не было довольно кроватей, у полиции не было довольно гробов, и в домах, битком набитых разными семьями, тела оставались дня по два во внутренних комнатах.
«В Москве (в 1830 году) было не так. Князь Д. В. Голицын, тогдашний генерал-губернатор, человек слабый, но благородный, образованный и очень уважаемый, увлек московское общество, и как-то все уладилось по-домашнему, то есть без особенного вмешательства правительства. Составился комитет из почетных жителей – богатых помещиков и купцов. Каждый член взял себе одну из частей Москвы. За несколько дней было открыто двадцать больниц; они не стоили правительству ни копейки – все было сделано на пожертвованные деньги. Купцы давали даром все, что нужно для больниц: одеяла, белье и теплую одежду, которую оставляли выздоравливавшим. Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря – en masse привели себя в распоряжение холерного комитета; их разослали по больницам, и они оставались там безвыходно до конца заразы. Три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями, и все это – без всякого вознаграждения, и притом в то время, когда так преувеличенно боялись заразы…»
Понятно, что такое время и такая деятельность подняли дух общества и особенно молодежи. Войти в прежнюю колею, раз из нее выбившись, было не так-то легко. Все ощутили большую степень свободы. Применение к делу личных сил, временное ослабление прежнего порядка и замена его новым поднимали в горячих головах несбыточные надежды на какое-то совершенное обновление жизни. К тому же в 1830 году события неслись быстро.
«Едва худощавая фигура Карла X успела скрыться за туманами Голируда, Бельгия вспыхнула. Трон короля-гражданина качался; какое-то горячее, революционное дуновение началось в прениях, в литературе. Романы, драмы, поэмы – все снова сделалось пропагандой, борьбой… Тогда орнаментальная, декоративная часть революционных постановок во Франции нам была неизвестна, и мы все принимали за чистые деньги. Мы следили шаг за шагом, за каждым словом, за каждым событием, за смелыми вопросами и резкими ответами, за генералом Ламарком. Мы не только подробно знали, но горячо любили тогдашних деятелей – разумеется, радикальных – и хранили у себя их портреты от Маноеля и Бенжамен Констана до Дюпон-де Лера и Армана Карель».
Так Герцен описывает настроение молодежи в Московском университете. В тетрадях Лермонтова мы находим стихотворение, показывающее, что он держался тех же мыслей, испытывал те же чувства.
Таково стихотворение, озаглавленное: «Париж 30 июля 1830 года» [т. I, стр. 133].
До того заразительны были звуки революции, которая, как казалось молодежи, должна была принести с собой всем, следовательно и России, свободу, равенство и братство и водворить новую эру всеобщего счастья, что на всех противодействовавших революционному движению смотрели враждебно, а успеху его рукоплескали.
Еще раньше, как только прибыла весть о революционном движении во Франции, Лермонтов восторженно восклицал:
Опять вы, гордые, восстали
За независимость страны,
И снова перед вами пали
Самодержавные сыны;
И снова знамя вольности кровавой
Явилося – победы мрачный знак,
Оно любимо прежде было славой,
Суворов был его сильнейший враг… [т. I, стр. 123]
Юный поэт так увлекся мечтами свободы, что готов был выразить негодование даже на великого полководца, когда-то боровшегося против войск революционной Франции[86].
Кажется, уцелевший клочок приведенного стихотворения имеет именно такой смысл, и сомнительно, чтобы продолжение представляло иной вид. Когда был подавлен бунт военных поселений, Лермонтов упрекал новгородцев за недостаток стойкости. Под заглавием: «Новгород 30 октября 1830 года» он писал:
Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран [Аракчеев],
Как все тираны погибали!..
До наших дней при имени свободы
Трепещет ваше сердце и горит…
Есть бедный град (Париж), там видели народы
Все то, к чему ваш дух теперь летит… [т. I, стр. 132][87]
Только относительно восстания в Польше, проявившегося в конце 1830 года, лермонтовские тетради хранят молчание. Может быть, что и было что-нибудь – тетради дошли до нас неполные, – может быть, Лермонтова удерживало от выражения симпатии этому движению известное стихийное чувство. Стихотворение его
Опять, народные витии,
За дело падшее Литвы,
На славу гордую России
Опять шумя восстали вы… [т. I, стр. 245]
неверно относилось издателями к 1831 году. Оно писано в 1835 году и к разбираемой нами эпохе не относится[88].
Быстрота событий, революционное движение во Франции, на границах России, угрожающая эпидемия и бунты внутри – все заставляет юного поэта глядеть мрачными красками на будущее и выразить это в стихотворении «Предсказание».
Картины революции, восстания и кровавых порывов к достижению всеобщей свободы и личной независимости побуждают Лермонтова написать в этом же году повесть, оставшуюся, впрочем, неоконченной, в которой описывается начало кровавых неурядиц в России, где, между прочим, казак поет песню, еще раньше встречающуюся в тетрадях поэта под заглавием «Воля»:
Моя мать – злая кручина,
Отцом же была мне судьбина…
. . . . . . . . . . . . . .
Но мне Богом дана
Молодая жена —
Воля-волюшка
Несравненная!
С ней нашлись другие у меня
Мать, отец и семья:
А моя мать – степь широкая,
А мой отец – небо далекое.
Они меня воспитали