Михаил Юрьевич Лермонтов. Жизнь и творчество — страница 53 из 76

дни вопросы он отвечал уклончиво, на другие ничего не отвечал; в особенности упорно скрыл имя особы, из-за которой была дуэль. 10 марта Лермонтов был арестован и посажен в ордонансгауз, где содержались подсудимые офицеры.

Удивительным является обстоятельство, что никто из прочих участников дуэли не был арестован или приведен к допросу, а вся тяжесть неудовольствия легла на поэта. Сначала полагали, что он удалился из Царского Села без разрешения на то, что часто практиковалось и Михаилом Юрьевичем, и его товарищами, и на что смотрели сквозь пальцы; но на этот раз поэту жестоко досталось бы «за самовольное удаление из полка». К счастью для него, полковой командир подтвердил показание Лермонтова, что он уехал в Петербург с разрешения его, полкового командира. Теперь выказалось, что некоторые власть имеющие лица питали злобу против Лермонтова, и граф Бенкендорф, прежде к нему благоволивший, стал относиться к нему недоброжелательно. Распространен был слух, что де Баранту приказано оставить границы русского государства. О секундантах молчали, очевидно, Лермонтова желали изолировать. Это обстоятельство побудило Монго Столыпина явиться к Дубельту и просить принять заявление его в участии по делу. Заявление это игнорировалось. Тогда Столыпин написал письмо графу Бенкендорфу. Настоятельное требование молодого человека, пользовавшегося уважением в обществе и хорошими связями, побудило начальство подвергнуть и его допросу по делу дуэли[264].

Монго Столыпин был тогда уже в отставке. У него была неприятность по поводу одной дамы, которую он защитил от назойливости некоторых лиц. Рассказывали, что ему удалось дать ей возможность незаметно скрыться за границу. Благородство Столыпина и справедливость его действия склонило общественную симпатию аристократических гостиных на его сторону. Он и так был баловень, особенно дам высшего круга. В этом деле Лермонтов, как близкий друг Монго, принимал деятельное участие. Смелый и находчивый, он главным образом руководил делом. Всю эту скандальную историю желали замять и предавать ей как можно меньше гласности. Но злоба к Лермонтову некоторых лиц росла. Бенкендорфу, очевидно, хотелось «добраться» до поэта. С ним, кажется, можно было меньше церемониться. Лермонтов, по выражению графа Соллогуба, «не принадлежал по рождению к квинтэссенции петербургского общества»[265]. Его проникновение туда, независимая манера держаться, да еще вмешательство в интимные дела, вызывали раздражение против него. Враги охотно выставляли Лермонтова прихвостнем Столыпина в гостиных столицы и всячески старались умалить его значение или уронить его в общественном мнении. Бенкендорф и другие не могли ему простить и выходок вроде «столкновения его с голубым и розовым домино» на маскараде Дворянского собрания.

Граф Соллогуб написал даже повесть, в которой, как сам выражается, «изобразил светское значение Лермонтова». Повесть эта, «Большой свет», была написана, впрочем, по заказу великой княгини Марии Николаевны, как утверждает все тот же граф В. А. Соллогуб[266]. Лермонтов, выставленный под именем Леонина, изображается в повести неловким армейским офицером, привязавшимся к приятелю своему Сафьеву (Монго Столыпину), льву столичных гостиных. Он влюблен в прекрасную блондинку с чудными голубыми глазами – «одну из первых петербургских дам – графиню Воротынскую», и всюду за нею следует. Вся роль Леонина жалкая. «Леонин был человек слишком ничтожный, чтобы обратить на себя внимание света», – повествует граф в конце своего романа. Одно, что оставлено симпатичного в Леонине, это его отношение к бабушке; да и тут он выставляется еще человеком, чуть не разорившим ее из-за своего желания тянуться за большим светом. В графине Воротынской выставлена графиня Мусина-Пушкина, о которой в «Воспоминаниях» говорится, что «Лермонтов был в нее влюблен и следовал за нею всюду, как тень». Действительно, поэт был в дружеских отношениях с этой прелестной женщиной, рано умершей, «так что смерть не дала годам изморщинить это прекрасное лицо». Поэт обессмертил графиню, посвятив ей стихи в том же 1840 году, когда вышел роман Соллогуба[267]:

Графиня Эмилия

Белее, чем лилия;

Стройней ее талии

На свете не встретится,

И небо Италии

В глазах ее светится;

Но сердце Эмили

Подобно Бастилии [т. I, стр. 284].

Итак, Лермонтов находился арестованным в ордонансгаузе. Его навещали друзья и знакомые, как из кружков аристократических, так и из литературного мира. В это время виделся с ним и Виссарион Григорьевич Белинский и в первый и в последний раз поговорил с ним по душе. Перед тем Белинский часто встречался у Краевского с Лермонтовым. Горячий поклонник его таланта, Белинский пробовал не раз заводить с поэтом серьезный разговор, но из этого никогда ничего не выходило. Лермонтов всегда отделывался шуткой или просто прерывал его, а Белинский приходил в смущение и жаловался потом на то, что Лермонтов нарочно щеголял светской пустотой. «Сомневаться в том, что Лермонтов умен, было бы довольно странно, но я ни разу не слыхал от него дельного и умного слова». Однако Виссариону Григорьевичу скоро пришлось услышать умное, дельное слово и увидать Лермонтова таким, каким он так страстно желал его видеть. Узнав от Краевского об аресте Лермонтова, Белинский решился навестить его в ордонансгаузе. «Я попал очень удачно, – рассказывал он Панаеву[268]. – У него никого не было. Ну, батюшка, в первый раз я видел этого человека настоящим человеком! Вы знаете мою светскость и ловкость: я взошел к нему и сконфузился по обыкновению, думаю себе: ну зачем меня принесла к нему нелегкая! Мы едва знакомы, общих интересов у нас никаких, я буду его жемировать, он меня… Что еще связывает нас немного, так это любовь к искусству, но он не поддается на серьезные разговоры… я признаюсь, досадовал на себя и решился пробыть у него не более четверти часа… Первые минуты мне было неловко, но потом у нас завязался как-то разговор об английской литературе и Вальтере Скотте… – «Я не люблю Вальтера Скотта, – сказал мне Лермонтов, – в нем мало поэзии. Он сух», – и начал развивать эту мысль, постепенно одушевляясь. Я смотрел на него – и не верил ни глазам, ни ушам своим. Лицо его приняло натуральное выражение, он был в эту минуту самим собой… В словах его было столько истины, глубины и простоты! Я в первый раз видел настоящего Лермонтова, каким и всегда желал его видеть. Он перешел от Вальтера Скотта к Куперу и говорил о Купере с жаром, доказывал, что в нем несравненно более поэзии, чем в Вальтере Скотте, и доказывал это с тонкостью, с умом – и, что удивило меня, даже с увлечением. Боже мой! Сколько эстетического чутья в этом человеке! Какая нежная и тонкая поэтическая душа в нем!.. Недаром же меня так тянуло к нему. Мне наконец удалось-таки его видеть в настоящем свете. А ведь чудак! Он, я думаю, раскаивается, что допустил себя хотя на минуту быть самим собою, – я уверен в этом». В этой четырехчасовой беседе Лермонтов открыл Белинскому свои литературные планы, и неудивительно, что впечатлительный Белинский, придя с этого разговора прямо к Панаеву, изображал на лице своем все восхищение, вызванное им. Тогда-то, должно быть, Лермонтов сообщил Белинскому свой замысел, написать романическую трилогию, три романа из трех эпох жизни русского общества (века Екатерины II, Александра I и современной ему эпохи). Эти романы должны были иметь между собой связи и некоторое единство, по примеру куперовской тетралогии, начинавшейся «Последним из могикан», продолжающейся «Путеводителем в пустыню», «Пионерами» и оканчивающейся «Степями»[269].

«Недавно я был у Лермонтова в заточении, – пишет Белинский около того времени Боткину, – в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух! Какой глубокий и чисто непосредственный вкус изящного. О, это будет русский поэт с Ивана Великого! Чудная натура!»

В ордонансгаузе Лермонтов написал стихотворение «Соседка»:

Не дождаться мне, видно, свободы,

А тюремные дни будто годы;

И окно высоко над землей,

А у двери стоит часовой.

Умереть бы уж мне в этой клетке,

Кабы не было милой соседки…

В этой соседке изображена дочь одного из сторожей; девушка поражала бледностью и задумчивостью красивого симпатичного лица, выражавшего беспредельную тоску подавленной жизни:

. . . . . . . . . . . . .

Но бледна ее грудь молодая,

И сидит она, долго вздыхая,

Видно буйную думу тая:

Все тоскует по воле, как я[270] [т. I, стр. 320].

Лермонтов оставался в ордонансгаузе до 17 марта, когда по разрешению начальства за теснотой помещения был переведен в арсенальную гауптвахту на Литейной, где был казенный гильзовый Санкт-Петербургский завод. Бывать у поэта запрещено не было, и его посещали многие: товарищи, родные лица из петербургского общества, писатели и журналисты.

Мы уже указывали на особенность положения Лермонтова, имевшего в одно и то же время и отношения к аристократическим кружкам и к кружкам литературным, одинаково его не удовлетворявшим. Живя своей собственной внутренней жизнью, он вправе был сказать, что «поэты походят на медведей, питающихся тем, что сосут собственную свою лапу». Слова эти он поставил эпиграфом к стихотворению своему: «Журналист, читатель и писатель», черновой автограф которого носит пометку, сделанную рукой Лермонтова: Санкт-Петербург, 21 марта 1840 года под арестом на Арсенальной гауптвахте. За рассеянную жизнь в кругу светского общества, поглощавшую все время поэта и грозившую разменять на мелочь душу его, Лермонтов и при жизни подвергался нареканиям. Не раз ему высказывали это литературные приятели. «Сколько бы, казалось им, мог он написать, если б не был погружен в заботы суетного света». Особенно хлопотали об этом журналисты, предвидя для себя наживу от молодого таланта, обещавшего пополнить собой место, оставшееся незанятым со смерти Пушкина.