— Мама, да они ж на божнице лежали!
— Дак с божницы их Иван для венчания брал. Ванята, где крестики?
— Разве упомнишь?
Наконец, все с крестами, начинается молитва, и в доме уже благоговейная тишина. Родные крестятся вместе со мною, кладут земные поклоны, а потом уходят на кухню готовить поминальный обед.
Поминки дело хлопотное. На кухне жарят, варят, шинкуют, и о чём-то зычно говорит Пахомовна. О чём — не слышно, но догадаться несложно, потому что с кухни приходит вдова и кладёт в гроб мужа его очки и часы. Следом заглядывает сын:
— Тёть Нин, а Пахомовна говорит, что надо положить в гроб папы его инвалидную коляску. Это как — по частям разобрать?
Тут уже я иду на кухню и начинаю рассказывать про скифский курган, где погребали воина в полном боевом снаряжении, снабдив припасами в дорогу. Потом в могилу опускали его боевого коня и жену, предварительно умертвив их. Намёк всем понятен, и вдова, ахнув, говорит Пахомовне:
— Выходит, по скифской моде хороним? И меня в гроб положишь, Пахомовна, а?
— Я про русский обычай, а они про скифов, — негодует Пахомовна. — Он же участник войны, с орденами, и инвалидная коляска ему в почёт!
— Дикари мы нынче, и хуже скифов, — вступает в разговор брат вдовы. — Знаете, как Юрия Петровича хоронили? «Покойник, — говорят, — любил выпить». И положили в гроб бутылку водки. «А ещё наш дорогой покойничек любил газету «Советский спорт». И газету в гроб запихали. На том свете ведь нечего делать, кроме как про спорт почитать.
— Москвичи ещё почище чудят, — добавляет приехавший из Москвы родственник. — В гроб мобильник кладут и переносной телевизор. Скоро «Мерседес» будут в гроб загонять, чтобы были мы скифскими новыми русскими.
Скифская мода единодушно осмеяна, и я со спокойной совестью ухожу к иконам читать Псалтирь. И всё-таки инвалидную коляску на кладбище опустили в могилу. Вот ведь сила Пахомовны — убедила людей.
Однажды был случай почти мистический. Батюшка освятил могилу, и под пение «Святый Боже…» гроб стали благоговейно опускать в неё. И вдруг по команде Пахомовны неверующая родня швырнула под гроб в могилу жертвоприношение навье — горсти звенящей мелочи. Гроб чуть не перевернулся и застрял наперекосяк. Ни туда ни сюда — насилу вытащили обратно. Так и не могли опустить гроб в осквернённую могилу, пока не присыпали деньги землёй. Думаете, батюшка укорил Пахомовну? Нет, ушёл в самоукорение: дескать, Пахомовна за свои убеждения как воин бьётся. А мы? Мораль понятна — мы-то не бьёмся.
И ещё о батюшке. Как же переживают у нас в деревне, придёт ли батюшка на поминки? А нашему переутомлённому батюшке некогда ходить по поминкам, хотя, бывает, ненадолго зайдёт. Но батюшку ждут и, вознадеявшись на лучшее, посылают нарочного в магазин за новыми полотенцами, чтобы не подавать батюшке то, что побывало уже в грешных руках. Стол готовят для батюшки — пир. Тут бесполезно объяснять, что наш батюшка-аскет съест лишь блинок, а выпьет стакан киселя. Всё это делается по любви и с ожиданием чего-то высшего, к чему при виде смерти стремится душа. Тут инстинкт сиротства овец, не имущих пастыря. И стоит батюшке появиться в дверях, как, теснясь, бросается к нему под благословение это малое малоцерковное стадо, говоря потом в умилении:
— Господи, за что нам такая милость? Мы же нынче благословенные люди!
Батюшка заходит лишь ненадолго, но после его ухода скажут растроганно — не отринул нас, грешных, Бог! «Читалку» послал какую-никакую, в монастыре отпели ближнего как родного, и батюшка нас благословил.
А потом на поминках наступает та тишина, когда при мысли о разверстой могиле сердце наполняется уже личной болью: все там будем — не минуешь. И обличат нас пресветлые Ангелы за недостойную жизнь.
— Дикари мы нынче, и грешим беспробудно, — вздыхает брат вдовы. — А смерти хочется христианской.
— Да разве мы заслужили её? — откликается пожилая женщина и заводит песню, в которую тут же вплетаются другие голоса:
Ой вы, голуби, ой вы, белые!
Где летали вы, что видали вы?
Мы не голуби, мы не белые,
Мы апостолы, Богом посланы.
А летали мы, а видали мы,
Ой, как грешная душа мимо рая шла,
Мимо рая шла, в рай просилася.
Что ж ты поздно так, душа, спохватилася?
И тут уже мощно вступает хор:
Господи, помилуй! Господи, помилуй!
Господи, помилуй! Вечный покой!
Говорят, была некогда на земле Святая Русь. Но я видела Русь, тоскующую об утраченной святости и изливающую в песне свою боль. А боли у людей нынче много — никудышные мы стали, и уже хуже скифов. Но всё спешим по делам мимо рая, мимо храма, пока не пропоют над нашей могилой: «Господи, помилуй! Вечный покой!»
СИРОМАХА
Сиромахи — это бродячие афонские монахи, не имеющие постоянного места пребывания. На праздники они приходят в тот или иной монастырь и, получив свою толику пропитания, опять отшельничают, спасаясь каким-то особенным и неведомым миру путём.
В Оптиной пустыни была своя сиромаха — почти девяностолетняя монахиня Варсонофия, неутомимо странствовавшая с посохом от монастыря к монастырю. Всё своё имущество — две торбы на перевязи через плечо и одну в руках — она носила с собой. И было то имущество, что называется, мышиным счастьем — на дне торбы огрызки хлеба, а остальное — бумаги да поминальные записки, большей частью до того ветхие и дырявые на сгибах, будто их и вправду погрызли мыши. Приходила странница в Оптину обычно ближе к ночи и стучала посохом в окно: «Пустите ночевать». Кто-то пускал её в дом, а бывало, и не пускали, зная привычку монахини Варсонофии не спать ночами и молиться на коленях до рассвета. Ладно бы сама не спала, а то ведь начинала среди ночи будить спящих:
— Что спишь, соня? Прими во уме Суд грядущий и встань помолиться.
Будила она, замечу, настойчиво, а потому и ночевала временами где-нибудь в сарайчике, пристроив в изголовье свои драгоценные торбы. Торбами она необычайно дорожила, а вот тёплые вещи, какие давали ей зимой, теряла или бросала где попало.
Мать Варсонофия была девицей, постриженной в монашество ещё в молодости, а почему она странствует, никто не знал. Не от бесприютности, это точно. Рассказывали, что отец-наместник известной обители так возлюбил старенькую монахиню, что выделил ей келью в монастыре. Но мать Варсонофия в ней почти не жила — разве что в лютые морозы, а потом с лёгкостью птицы снова отправлялась в путь.
Раньше она бывала в Оптиной редко и только в глубокой старости осела здесь. Годы всё же брали своё — маршруты странствий становились короче, и на службе монахиня теперь сидела. Впрочем, сидела она и не на службе. Как придёт в пять утра в церковь, сядет на лавочке, разложив вокруг себя бумаги из торбы, так и сидит здесь до закрытия храма, перебирая свои записки. В трапезную она не ходила, не интересуясь едой. Угостят её чем-то — она пожуёт, а то достанет из торбы краюху хлеба, откусит кусочек и запасливо спрячет хлебушек обратно в торбу.
Жила мать Варсонофия по-монашески скрытно и лишь молилась над своими бумагами, пребывая вне мира и не замечая никого. Но в какой-то момент богослужения она убирала бумаги в торбу, шла ставить свечи к иконам, и тогда слоняющимся по церкви говорливым людям лучше было не попадаться ей на глаза. Обличала она за разговоры так — ткнёт говоруна посохом и изречёт:
— Положих устом моим хранило!
Потом тычок посохом доставался следующему, и опять гремел её голос, обличая нечестие:
— Да постыдятся беззаконующие вотще!
Смиренные в таких случаях смирялись. Благоразумные отмалчивались из уважения к старости. А вспыльчивые вскипали так, что однажды дежурный по храму сломал о колено её посох. Правда, потом дежурный покаялся, подарив монахине новый посох, и они сдружились так тесно, что стали уже сотаинниками. Словом, были в Оптиной люди, почитавшие монахиню как особенного Божьего человека.
И всё-таки странница настолько не вписывалась в нынешнюю жизнь, что иногда на неё жаловались батюшкам. Пожаловалась однажды и я, увидев, как мать Варсонофия огрела по спине нахального юнца. За дело, конечно. Нахальство юнца выходило уже за те пределы, когда он мог даже в храме оскорбить мать. Проучить нахала хотелось тогда многим, но тут все дружно осудили рукоприкладство. Мы ведь гуманисты, точнее, жертвы того смердящего «гуманизма», когда наших балованных деточек не то что пальцем не тронь, но и слова поперёк не скажи — надерзят. Рассказала я про рукоприкладство своему духовнику и спросила:
— Что делать?
— Терпеть, — ответил батюшка.
А терпеть-то и не пришлось, ибо мать Варсонофия вскоре умерла. Перед смертью она просила каждого, кто приходил к ней проститься, взять себе её торбы, набитые синодиками с именами усопших и записками о упокоении, чтобы после её кончины их продолжали читать.
— Это великая добродетель христианина — поминать усопших! — говорила она умильно и с надеждой заглядывала каждому в глаза.
Но люди стыдливо смотрели в сторону, и взять её торбы не решился никто. Это же десять или пятнадцать килограммов записок об упокоении и тысячи тысяч имён. Говорят, что эти многотысячные синодики об упокоении мать Варсонофия знала наизусть. Память у неё была феноменальная, а убедилась я в этом так. После смерти мамы я раздавала в храме фрукты и сладости на молитвенную память о ней. Раздала уже всё, когда заметила молившуюся в уголке мать Варсонофию. В сумке обнаружились лишь две помидоринки. Отдала я их монахине с просьбой помянуть мою маму Анастасию, а через пять лет она окликнула меня во дворе монастыря и сказала:
— А твою маму Анастасию помню и поминаю всегда.
Вот так, всего за две помидорки, она пять лет вымаливала мою маму.
А ещё вспоминается история с городским кладбищем Козельска. В годы гонений, когда закрыли монастыри, здесь хоронили оптинских монахов и шамординских сестер, но где чьи могилы — никто не знал. Архивы за давностью лет не уцелели, а надписи на могилах уничтожило время. И оптинские иеромонахи служили панихиды среди безымянных могил, поминая усопших словами: «Господи, Ты веси их имена».