Микеланджело и Сикстинская капелла — страница 41 из 63

Энтузиазму его не суждено было пылать долго.

За месяц, в течение которого им пришлось дожидаться ответа Эджидио, Лютер успел подробно осмотреть Рим, вооружившись книгой «Mirabilia urbis Romae» («Чудеса города Рима») – путеводителем для паломников. Людей настолько увлеченных и энергичных среди паломников было немного. Лютер посетил все семь храмов, являвшихся местами паломничества, начав с Сан-Паоло фуори ле Мура и закончив собором Святого Петра – вернее, тем, что от него осталось. Он спускался в катакомбы, чтобы осмотреть останки сорока восьми пап и восьмидесяти тысяч христианских мучеников, втиснутые в узкие ниши. В Латеранском дворце он взошел по Скала Санта, Священной лестнице, которая была чудесным образом перенесена сюда из дома Понтия Пилата. Он прополз на коленях все двадцать восемь ступеней, бормоча «Отче наш» и целуя каждую из них в надежде тем самым вызволить из чистилища душу покойного деда. Кроме того, учитывая, какие обширные возможности помочь душам усопших открылись ему в Риме, у него (так он заметил впоследствии) даже возникли сожаления, что родители его все еще живы.

Однако город постепенно разочаровывал Лютера. Он не мог не заметить прискорбного невежества клира. Многие священнослужители не умели правильно принять исповедь, другие, по его словам, служили мессу «небрежным образом, будто какие фигляры»[340]. Хуже того, среди них было множество людей нерелигиозных, не верующих даже в такой основополагающий догмат, как бессмертие души. Итальянские клирики даже подшучивали над набожностью немецких паломников, а дураков – что уж совсем ни в какие ворота не лезло – называли «добрыми христианами».


Мартин Лютер на портрете Лукаса Кранаха Старшего


Сам по себе город Рим показался Лютеру свалкой. Берега Тибра были усыпаны мусором, а cloaka maxima, открытая сточная труба несла в реку помои, которые выливали из окон. Повсюду валялись отходы, а фасады многих церквей были самым кощунственным образом завешаны звериными шкурами – обычай, принятый у римских кожевников. Воздух был настолько нездоровым, что, когда Лютер по неведению уснул у открытого окна, с ним случился приступ болезни, которую сам он принял за малярию. Вылечился он, поев гранатов.

Сами римляне оказались не лучше. Лютер, который впоследствии прославится своей склонностью к непечатному слову и сортирному юмору, с отвращением наблюдал, как люди бесстыдно мочатся прямо на улицах. Причем делали это настолько неразборчиво, что, дабы их остановить, приходилось вешать на внешних стенах иконы – например, изображение святого Себастьяна или святого Антония. Привычка итальянцев размахивать руками при разговоре показалась ему глупой. «Я не понимаю итальянцев, – писал он впоследствии, – а они меня»[341]. Неменьшим идиотизмом представлялось ему то, что итальянцы отказывались выпускать своих жен за порог дома без вуали. Проститутки так и кишели повсюду, кишели и бедняки, среди них – множество безденежных монахов. Весь этот сброд ютился в древних развалинах, откуда мог выскочить в любой момент и напасть на паломников, кардиналы же блаженствовали в своих дворцах. Лютер обнаружил, что среди клира процветают гомосексуализм и сифилис и что даже папа заражен «французской болезнью».

К моменту отъезда обратно в Германию Лютер досыта насмотрелся на Священный город. Миссия их не увенчалась успехом – Эджидио, твердо решивший довести свои реформы до конца, отказал в их просьбе. Два с половиной месяца спустя оба монаха вернулись в Нюрнберг, посетив по дороге Флоренцию и Милан – последний заполонили французские военные, – и в самый разгар зимы перешли через Альпы. Но хотя Лютеру и не удалось скрасить долгое странствие теплыми воспоминаниями о Риме, он впоследствии описывал это путешествие как чудо. Оно, по его собственным словам, раскрыло ему глаза на то, что Рим – это обитель дьявола, а папа даже хуже османского султана.

Глава 22. Всемирная игра

Минуло Рождество, близился Новый год. Состояние папы все не улучшилось. На Рождество он чувствовал себя так плохо, что мессу служили прямо в его опочивальне, он же, терзаемый лихорадкой, лежал в постели. Вскоре после этого, в День святого Стефана, неотступавший недуг и вконец испортившаяся погода помешали ему совершить короткую поездку в Болонский собор. То есть папа по-прежнему пребывал на одре болезни, когда его племянник Франческо Мария повел своих бойцов через снега на Мирандолу.

Франческо Мария не оправдал надежд своего дяди. То был один из немногих представителей обширного клана Ровере, которых Юлий решил приблизить к себе; после смерти Гвидобальдо Монтефельтро он получил титул герцога Урбинского, а впоследствии – гонфалоньера Церкви. Это звание когда-то принадлежало Чезаре Борджиа, однако Франческо Мария оказался воином куда более робким, чем кровожадный Чезаре. Рафаэль изобразил его в «Афинской школе» рядом с Пифагором. Перед нами хрупкий, довольно женственный молодой человек в свободном белом одеянии, со светлыми волосами до плеч – он мало похож на закаленного бойца. Юлия, скорее всего, прельстила его неколебимая преданность, а отнюдь не качества вождя.

Папа знал, что на другого своего командира, Франческо Гонзага, маркиза Мантуанского, он может рассчитывать еще меньше. Гонзага и в лучшие-то времена был не слишком толковым военачальником – например, однажды притворился, что слег от сифилиса (которым действительно страдал), чтобы не явиться на поле боя. Сейчас же и вовсе трудно было понять, на чьей он стороне. Дочь его была замужем за Франческо Марией – значит он вроде бы принадлежал к лагерю папы, но сам был женат на Изабелле, сестре Альфонсо д’Эсте, – то есть ему предстояло сражаться с собственным шурином. Гонзага считался ненадежным союзником – до такой степени, что предыдущим летом его десятилетнего сына Федерико отправили заложником в Рим, чтобы обеспечить верность отца папе.

Шли дни, штурм Мирандолы так и не начинался. Папу все сильнее раздражала медлительность его военачальников. Наконец 2 января, махнув рукой на болезнь и плохую погоду, он восстал, как Лазарь, и начал готовиться к пятидесятикилометровому переходу по замерзшим дорогам до Мирандолы – вперед предполагалось послать его одр болезни. «Vedero si avero si grossi li coglioni corne ha il re di Franza! – бормотал он. – Поглядим, у кого яйца больше, у меня или у французского короля!»[342]


К январю живописные работы в Сикстинской капелле не велись уже четыре с лишним месяца. В мастерской работа продолжалась – в сентябре Микеланджело получил от Джованни Мики письмо, в котором сообщалось, что Джованни Триньоли и Барнардино Закетти трудятся над эскизом к фрескам. Микеланджело очень сожалел об упущенных возможностях. Отсутствие в Риме папы и его кардиналов означало, что никакие мессы не будут прерывать работ в капелле. Папская капелла собиралась на мессы примерно тридцать раз в год – и в соответствующие дни Микеланджело и его помощники не имели возможности подняться на леса. Месса не только длилась несколько часов, много времени занимали и приготовления к ней, за которыми надзирал Париде де Грасси.

«В это время, когда свод был почти закончен, – с горечью вспоминал Микеланджело десять лет спустя, – папа вернулся в Болонью. Поэтому я ездил туда дважды за деньгами, которые мне причитались, и ничего не делал и потерял все это время, пока не вернулся в Рим»[343]. Микеланджело сильно преувеличивает, называя две свои поездки «безуспешными», ибо через несколько недель после Рождества ему выплатили запрошенные пятьсот дукатов, – почти половину этой суммы он отправил домой во Флоренцию. Тем не менее он действительно не мог приступить к работе над второй половиной свода, пока папа не вернется и не откроет торжественно первую.

Все эти проволочки, впрочем, дали Микеланджело и его помощникам передышку после тяжких физических трудов на лесах. Кроме того, у Микеланджело появилась возможность поработать над набросками и картонами – именно этим он и занимался в первые месяцы 1511 года. Один из сделанных в то время рисунков – набросок сангиной на листочке бумаги, всего пятнадцать на двадцать пять сантиметров, изображает в деталях лежащего обнаженного мужчину с вытянутой левой рукой и согнутым левым коленом – теперь эта поза известна во всем мире. Единственный сохранившийся набросок Адама к знаменитой фреске «Сотворение Адама»[344], возможно, был вдохновлен фигурой Адама, которую Якопо делла Кверча изваял для композиции «Сотворение Адама» главных врат Сан-Петронио, – не исключено, что Микеланджело в очередной раз осмотрел этот рельеф во время одной из недавних поездок в Болонью. У делла Кверча обнаженный Адам возлежит на земляном холмике и протягивает руку к величественной фигуре Создателя. Впрочем, поза Адама у Микеланджело скорее напоминает о работе Лоренцо Гиберти: его Адам на «Райских вратах» во Флоренции – фигура с вытянутой левой рукой и поджатой левой ногой – словно выполнен по тому же лекалу, что и Адам на рисунке Микеланджело.


Эскиз фигуры Адама


На детально проработанном рисунке Микеланджело Адам, который на бронзовом рельефе Гиберти выглядит довольно скованно, приобретает томную, изысканную красоту микеланджеловских ньюди. Нет никаких сомнений, что Микеланджело рисовал с натуры. Приняв решение придать своему Адаму ту же позу, что и на рельефе Гиберти, он наверняка усадил соответствующим образом обнаженного натурщика и аккуратно срисовал торс, конечности, мышцы. Возможно, он даже использовал ту же модель, что и для многих своих ньюди. Стояла середина зимы, так что Микеланджело, видимо, не сумел воспользоваться разумным советом Леонардо – использовать обнаженную натуру только в теплую погоду.

Тщательная проработка деталей на этом рисунке заставляет предположить, что, скорее всего, он был одним из последних перед тем, как Микеланджело приступил к работе над картоном. Рисунок совсем маленький, – разумеется, перед переводом на свод его нужно было увеличить в семи– или восьмикратном масштабе. Однако, п