«В 1896 году я танцевала в Милане. На зимний сезон у меня уже был подписан контракт в Лион, как вдруг я получаю через агентство Кароцци предложение выехать с балетной труппой в Нижний Новгород. Приглашал С. И. Мамонтов.
Для нас, итальянцев, это было событием. Россия казалась нам далекой и загадочной страной.
Наконец мы прибыли в Нижний Новгород. Нам объяснили, что надо будет переехать на другой берег Волги.
Волга поразила нас своими просторами. У нас в Италии таких рек нет. Вдруг мы увидели какое-то странное сооружение, похожее на мост. На нем уже было много людей и, что нас особенно удивило, — телеги, запряженные лошадьми, коровы, какие-то корзины с курами… Нам предложили войти на этот мост. И вдруг мост, к великому нашему изумлению и страху, поплыл… Это был паром.
Переправившись на другую сторону Волги, мы, смеясь и перекидываясь шутками, всей ватагой двинулись пешком к Николаевскому театру, который, как оказалось, был недостроен. Кругом сновали какие-то люди, рабочие таскали известку и прочий строительный материал. Это было для нас неожиданным сюрпризом, и многие из моих товарищей стали громко выражать свое недовольство. На площади поднялся шум!
Вдруг видим, издали, направляясь к нам, идет высоченный мужчина. Он приветствовал нас, размахивая шляпой, и беспечно и весело улыбался.
Артист Малинин, который встречал нас на вокзале, подвел к нам этого человека. Он был худ, немного нескладен из-за огромного роста, у него были серо-зеленые глаза, светлые волосы и ресницы, его широкие ноздри возбужденно раздувались, а когда он улыбался, обнажались крепкие и ровные зубы.
— Федор Шаляпин, — представился он. У него был приятный грудной голос. Малинин объяснил нам, что это молодой бас, которого С. И. Мамонтов пригласил на летний сезон. Нам было очень трудно запомнить его фамилию, и мы стали называть его: „Иль-бассо“.
Молодой Шаляпин сейчас же принял горячее участие в нашей судьбе. Проводив нас в гостиницу, он заявил, однако, что здесь дорого, неудобно, что он советует нам переехать на частную квартиру, где живет сам, где замечательная хозяйка и где он, конечно, будет всячески ухаживать за нами. Все это объяснялось жестами, мимикой и было очень смешно. Все же мы с подругой Антоньеттой Барбьери решили остаться в гостинице.
Вскоре начались репетиции. Я познакомилась с С. И. Мамонтовым: удивительный это был человек, художник и знаток театра, он прекрасно говорил по-французски и по-итальянски, и нам с ним было интересно и легко разговаривать.
К открытию сезона готовили оперу „Жизнь за царя“. Наш балет усиленно репетировал мазурку и краковяк. Но итальянец Цампелли, хотя и прекрасный балетмейстер, поставил танец в неверных темпах. На закрытой генеральной репетиции мы разошлись с оркестром и в смущении остановились; остановился и оркестр.
Скандал!!!!
И вдруг на весь театр раздался молодой раскатистый смех. В ложе сидел Шаляпин. Одна из наших подруг подошла к рампе и сказала ему громко
— Cretino! (Кретин!)
Он опешил…
— Кто кретино?
— Voi! (Вы!) — ответила она.
Шаляпин страшно растерялся и с виноватым видом замолчал. После этого случая нам предложили ехать домой — в Италию. Но тут уже заговорила во мне национальная гордость. „Неужели, — думала я, — эта неудача опозорит всю нашу труппу?..“
Я пошла в дирекцию и попросила дать нам русского балетмейстера. Дирекция согласилась, и мы исполнили мазурку с большим „брио“.
Вскоре я заболела. Шаляпин спросил Антоньетгу, почему я не прихожу на репетиции. Она жестами объяснила ему, что я больна. Тогда он сразу закричал:
— Dottore, dottore! (Доктора, доктора!)
На следующий день ко мне явился артист нашего театра, врач по образованию.
Я уже начинала поправляться, как вдруг Антоньетта заявила мне, что „Иль-бассо“ пристает к ней с просьбой разрешить навестить меня.
И вот в один прекрасный день раздался громкий стук, и на пороге появился „Иль-бассо“ с узелком в руке. Это оказалась завязанная в салфетку кастрюля с курицей в бульоне.
Как всегда жестами, он объяснил мне, что это очень полезно и что все это надо съесть. И эта трогательная „нижегородская курица“ навсегда осталась у меня в памяти.
Вскоре мы с Антоньеттой переехали на квартиру, где жил Шаляпин, и подружились с ним. Он рассказал о своем тяжелом детстве, и мы были увлечены его непосредственностью и обаянием.
В ту пору Федор был беден. Все его имущество заключалось в небольшой корзине, обшитой клеенкой. Здесь хранилась пара белья и парадный костюм: светлые брюки и бутылочного цвета сюртук. В особо торжественных случаях он надевал гофрированную плоёную сорочку и нечто вроде манжет а ля „Евгений Онегин“. Этот странный костюм ему очень шел.
Но самое интересное в его имуществе были две картины-пейзажи — подарок какого-то товарища. Он бережно возил их с собой. Гордился он и самоваром, выигранным за двадцать копеек в лотерее.
Однажды в ссоре со своим товарищем — артистом Кругловым — он порвал свой парадный сюртук. С виноватым видом пришел „Иль-бассо“ ко мне с просьбой зачинить дыру в рукаве. Я была возмущена этой дракой, но сюртук все же починила.
Мы заметили, что часто, выйдя из нашего домика, Шаляпин, стоя на тротуаре, громким раскатистым басом что-то кричал на всю улицу. Слов понять не могли, и нам слышалось лишь:
— Во-о-о!..
После этого странного возгласа со всех сторон съезжались таратайки. Шаляпин садился в одну из них и уезжал.
Как-то мы с Антоньеттой спешили на спектакль. Мы вышли из ворот и хотели нанять извозчика, но такового не оказалось. Тогда, вспомнив, как это делал Шаляпин, мы стали, подражая ему, неистово кричать в два голоса:
— Во-о-о!
И вдруг, к великому нашему удовольствию, в переулке показался извозчик. Тут только сообразили мы, что Шаляпин кричал: „Изво-о-озчик!“
Совсем не зная русского языка, нам было очень трудно понять товарищей, разговаривавших с нами жестами и мимикой. Особенно утомлял нас Шаляпин. Как только мы появлялись в театре, он, размахивая полами своего сюртука, подлетал к нам и, громко смеясь и жестикулируя, старался разговаривать с нами. К вечеру у меня от его „стараний“ распухала голова, и под конец мы с подругой, завидев его, с возгласами „Иль-бассо!“ скрывались куда попало.
В театре репетировали „Русалку“. Исполнив свои балетные номера, мы тотчас же уходили.
Наступил день спектакля. Мы с Антоньеттой сидели у себя в артистической уборной и гримировались, готовясь к выходу. Вдруг во время действия раздались аплодисменты. Антоньетта, выйдя в коридор, увидела бегущих к сцене артистов. В это время снова раздался взрыв аплодисментов. Тогда и мы побежали за кулисы. Акт уже кончился, и на авансцене, в каких-то лохмотьях, раскланивался с публикой старик со всклокоченными волосами и бородой. Мы не узнавали артиста. Вдруг взгляд „старика“ в упал в кулису, и безумец широкими шагами направился к нам, восклицая:
— Buona sera, signorine!.. (Добрый вечер, барышни!..)
— „Иль-бассо“! — Мы были поражены.
С тех пор я стала иначе относиться к Федору Ивановичу. Чем больше на репетициях я приглядывалась к нему, тем больше начинала понимать, что этот артист, еще только начинающий свой путь, необычайно ярко выделяется своим дарованием на фоне всего ансамбля очень талантливой труппы Саввы Ивановича Мамонтова.
Театр готовился к постановке „Евгения Онегина“. Роль Гремина была поручена Шаляпину. В этом спектакле я не была занята, и Мамонтов пригласил меня на первую генеральную репетицию, на которой присутствовали лишь свои. Савва Иванович рассказал мне о Пушкине, о Чайковском, и я с волнением смотрела спектакль. Но вот и сцена на петербургском балу. Из дверей, ведя под руку Татьяну, вышел Гремин — Шаляпин. Он был так значителен, благороден и красив, что сразу завладел вниманием всех присутствовавших.
Мамонтов, сидевший рядом со мной, шепнул мне:
— Посмотрите на этого мальчика, — он сам не знает, кто он! — А я уже не могла оторвать взора от Шаляпина. Сцена шла своим чередом. Вот встреча с Онегиным и, наконец, знаменитая ария „Любви все возрасты покорны…“.
Как мне впоследствии рассказывал Мамонтов, эту арию обычно пели сидя в кресле. Шаляпин предложил новую мизансцену: он брал под руку Онегина, прогуливался с ним по залу, иногда останавливался, продолжая беседу. Голос его звучал проникновенно и глубоко.
Я внимательно слушала Шаляпина. И вдруг среди арии мне показалось, что он произнес мою фамилию — Торнаги. Я решила, что это какое-то русское слово, похожее на мою фамилию; но все сидевшие в зале засмеялись и стали смотреть в мою сторону.
Савва Иванович нагнулся ко мне и прошептал по-итальянски:
— Ну, поздравляю вас, Иолочка! Ведь Феденька объяснился вам в любви…
Лишь много времени спустя я смогла понять все озорство „Феденьки“, который спел следующие слова:
Онегин, я клянусь на шпаге,
Безумно я люблю Торнаги…
Тоскливо жизнь моя текла,
Она явилась и зажгла…
…Сезон подходил к концу, и мы должны были разъехаться по домам.
Первой уехала Антоньетта, „Тонечка“, как звал ее Федор Иванович и как всегда подписывалась она в письмах ко мне.
Потом, распростившись со мной и с товарищами, покинул нас Шаляпин, возвращавшийся к зимнему сезону в Мариинский театр.
Наконец собралась в дорогу и я.
Россия и русские люди очень пришлись мне по сердцу; несмотря на то, что я подписала контракт на зимний сезон во Францию — в Лион, — уезжать из России мне очень не хотелось, да и „Фэда“ уже стал мне дорог.
Мамонтов предложил мне остаться еще на один сезон — уже в Москве, в Солодовниковском театре, — и я приняла его предложение, расторгнув французский контракт. Но Мамонтов лелеял еще одну заветную мечту — привлечь в свой театр Шаляпина — и решил послать меня за ним в Петербург.
— Иолочка, вы одна можете привезти нам Шаляпина, — уверял он.
И я поехала в Петербург.