В семье своей я мнил найти отраду,
Готовил дочери веселый брачный пир…
Открывается рана сердца, отцовского любящего сердца, по капле точит она кровь, и нечем залечить ее…
С досадою Борис ударяет по ручке кресла:
Как буря, смерть уносит жениха.
И затем — точно черный вихрь налетает на душу царя, и поднимается все смутное, что годами накоплялось и залегло где-то на самом дне ее, все тайные тревоги, все муки совести, всё, чего никому нельзя сказать, весь ужас одиночества, в какое погружен он, великий государь всея Руси. Тревогою, отчаянием человека, потерявшего опору, звучит голос Бориса:
Тяжка десница грозного судьи,
Ужасен приговор душе преступной,
Окрест лишь тьма и мрак непроглядный…
Это слово «непроглядный» произносится так выразительно, что перед вами точно встает необъятная темнота, которой нет ни начала, ни конца и где рождаются лишь удушающие кошмары, роятся бестолковою толпою призраки, возникают какие-то уродливые, бросающие в холод видения и, налетая на душу человека, гложут и мучат ее. Бесконечная тоска слышится в словах:
Хотя мелькнул бы луч отрады!..
Слышится полное недоумение, безотчетный трепет, каждую минуту возникающий в душе:
Тоскует-томится дух усталый.
Какой-то трепет тайный,
Все ждешь чего-то!..
Это «ждешь чего-то» — неподражаемо по интонации, исполненной глубочайшего недоумения и страха перед чем-то неведомым, что вот-вот появится… А царь продолжает, и, чем дальше, тем скорбь безмернее, и душевная мука выступает наружу в еще более ярких чертах.
Молитвой теплой к угодникам божьим
Я мнил заглушить души страданья!..
Открывается самое ужасное для человека верующего: религия не дала ему утешения; там, где усмиряются тревоги, утихают страсти, там, перед алтарем, перед святой иконой, не нашел несчастный царь отрады страдающему сердцу, и нечем утишить боль и заглушить терзанья. И кого же постигла такая злая участь, такая черная судьба?.. Царя, помазанника божия, стоящего превыше всех людей, держащего в своих руках судьбы обширнейшего царства.
В величии и блеске власти безграничной,
Руси владыка — я слёз просил мне в утешенье…
Когда он произносит: «власти безграничной», мощно усиливая звук, вы точно чувствуете эту безграничность, — так неподражаемо умеет Шаляпин одним нарастанием звука вызвать отчетливое представление о характере и сущности любого явления.
И вдруг его охватывает чувство гневного возмущения происками врагов, не дающих спокойно царствовать, посягающих на крепость государства, и горькое сознание своего бессилия отвратить бедствия, постигшие Русскую землю:
А там донос: бояр крамолы.
Козни Литвы и тайные подкопы,
Глад, и мор, и трус, и разоренье…
Новое чувство волнует царя: беспредельная грусть о народе. Ведь он, вступая на престол, молил: «да правлю я во славе свой народ», он искренне желал его блага, он был действительно заботливым правителем, стремящимся к тому, чтобы под его державой дышалось всем легко. Но, боже! что вышло из его неусыпных забот, к чему свелись его высокие стремленья.
Словно дикий зверь, бродит люд зачумленный,
Голодная, бедная стонет Русь!..
Последние слова он произносит с дрожью в голосе, и неподдельное горе слышится в них. Ничего не вышло из всех его благих намерений. Судьба гонит его и, в довершение всех бед, насылает на него еще удар, самый тяжкий, самый несправедливый:
И в лютом горе, ниспосланном богом
За тяжкий наш грех в испытанье,
Виной всех зол меня нарекают,
Клянут на площадях имя Бориса!..
Поразительно звучит здесь глубокая убежденность Бориса в неотвратимости всего совершающегося, его безусловная вера в божий промысел. Ему, этому промыслу, угодно было, чтобы Русь посетили испытания тяжелые, быть может превосходящие терпение народное. За что же он один в ответе, великий государь? Карающую десницу всемогущего судьи не под силу отвратить смертному, хотя бы он носил царственный венец. За что же проклинают имя Бориса, за что возлагают на него тяжелый ответ за все происходящее в царстве?.. Ужасное сознание, оно еще увеличивает непосильную тягость мрачных дум…
И, наконец, последнее, самое страшное, этот призрак, неотступно стоящий перед взором царя… «Дитя окровавленное!..» Смятением и ужасом исполнены слова царя!.. «Дитя окровавленное встает…» Ему тяжело дышать, перехватило горло, сердце бьется все быстрее, быстрее, слова вырываются из уст толчками… «Очи пылают, стиснув ручонки, молит пощады…» О, каким отчаянием звучит голос Бориса: «И не было пощады!..» Какой крик вырывается из горла… Что отдал бы он в этот миг за то, чтобы была пощада? Все променял бы он: венец, почет, власть, царственную пышность, — все отдал бы за мир души, за сладостный покой измученного сердца, за то, чтобы не было видений, мутящих ум и леденящих в жилах кровь… А это невозможно, невозможно!.. «Не было пощады! Страшная рана зияет…» Он видит, как она зияет, он почти ощущает эту зияющую рану… «Слышится крик его предсмертный…» Этот крик впивается ему в душу, не дает никуда уйти, он наполняет царящую окрест ночную тишину, он отдается раздирающим воплем в его разгоряченном мозгу, и некуда бежать, и негде искать спасения… «О господи, боже мой!..» И с этим последним, мучительнейшим, заглушенным воплем, не в силах дольше сносить весь этот вихрь терзаний, несчастный царь склоняется на лавку, роняет голову на стол и так замирает неподвижно…
Но ненадолго. Ему не дадут покоя. Тихо открывается дверь, робко, несмело появляется ближний боярин с докладом о приходе князя Шуйского. Не сразу удается Борису очнуться от только что перенесенной душевной бури, и, чтобы скрыть ее следы от постороннего, быть может слишком пытливого, взора, он отворачивает от боярина свое лицо, и необычайная усталость сквозит в его чертах. А боярин, не теряя времени, нашептывает донос о том, что тайная беседа велась в дому у Пушкина между хозяином, Мстиславским, Шуйским и другими, что гонец из Кракова приехал и привез…
«Гонца схватить!» — в страшном гневе дает приказание царь, встает, выпрямляется, глаза мечут молнии… «Ага, Шуйский князь!..» Знаменательно звучит эта фраза, полная тайной угрозы; дескать, теперь-то я поймал тебя, слуга мудрый, но изворотливый и лживый.
Входит Шуйский, следом за ним царевич, усаживающийся к своему столу. Борис все еще стоит спиной к двери. Он понемногу овладевает собой и уже с полным наружным спокойствием обращается к князю:
Что скажешь, Шуйский, князь?
И на слова того, что есть важные вести для царства, резко, отрывисто бросает, думая захватить царедворца врасплох:
Не те ль, что Пушкину или тебе там, что ли,
Привез посол потайный от соприятелей —
Бояр опальных?
И вдруг… какой неожиданный удар! «В Литве явился самозванец…» Беда для царства Годунова идет незваная, подкрадывается оттуда, откуда никто ее не ждал. Не ее ли предвещал этот тайный трепет, постоянно охватывающий царя? И когда Шуйский произносит: «Димитрия воскреснувшее имя», Борис, стоявший все время к нему спиной, оборачивается с неожиданной стремительностью и, как ужаленный, вскрикивает: «Царевич, удались!» Первая забота его в это мгновение — о сыне: ему не должно знать. И, как только царевич вышел, Борис лихорадочно, торопливо, даже не стараясь скрыть охватившее его глубочайшее смятение, отдает приказания:
«Взять меры сей же час! Чтобы от Литвы Русь оградилась заставами, чтобы ни одна душа не перешла эту грань. Ступай!»
И вдруг какая-то назойливая, страшная, мучительная мысль, как молния, пронзает мозг:
Иль нет! постой, постой, Шуйский!
Слыхал ли ты, когда-нибудь,
Чтоб дети мертвые из гроба выходили
Допрашивать царей, царей законных,
Избранных всенародно,
Увенчанных великим Патриархом.
В этих словах, в том голосе, каким они произносятся, заключено бездонное недоумение, которое охватывает всю душу человека, наполняя ее холодом и мраком, — недоумение перед чем-то, превосходящим наше понимание. Глубже по силе выразительности, оттеняющей этот трепет недоумения, Шаляпин не мог бы сыграть аналогичное место из «Макбета»:
……Но встарь,
Когда из черепа был выбит мозг,
Со смертью смертного кончалось все;
Теперь встают они, хоть двадцать ран
Рассекли голову, и занимают
Места живых — вот что непостижимо!
Непостижимее цареубийства!
Чисто шекспировский размах этой сцены, жуткое обаяние трагизма, отраженного в этих проникновенных интонациях, которые способен вложить в свои слова только великий трагический актер, действуют на нашу душу с силой почти стихийной, захватывая и потрясая ее до самых сокровенных глубин. «Ха-ха-ха-ха!» Так и покатился по всему терему, загрохотал, рассыпался ужасный, насильственный смех, звучащий таким резким разладом с тем, что сейчас творится в душе Бориса, — смех, который точно стремится заглушить готовый вырваться вопль, пытается утишить боль, саднящую и мучащую огненной язвой. И как страшно это: «А?.. что?.. смешно? Что ж не смеешься?.. а!..» Еще не знаешь, что произойдет дальше, сможет ли что-нибудь сказать Шуйский, сообразит ли он мгновенно, как повести себя, а уж наперед предвидишь, что Борис набросится в самозабвении на князя, ибо обнажена его душа и демоны владеют ею в этот миг. Вот он, уже весь во власти своей душевной смуты, наступает на Шуйского с роковым вопросом, который, быть может, один только и омрачает его царские дни: «Малютка тот… погибший… был… Димитрий?» Тут, в этом вопросе, — вся трагедия царя Бо