[5]. Это было так красиво, — мне мнилось, будто я улетел в другой век поэзии и счастья. Никогда не забуду этого вечера.
— А я не слыхал, как он поет с гитарой. Должно быть, хорошо… А вот скажи, что это стоит — эта ночь, когда Мазини пел с гитарой? Сколько франков?
— Ну, не знаю, — ответил я. — Ничего не стоит!..
— Вот и глупо, — сказал Шаляпин.
— Почему? Он же сам жил в это время, он же артист. Он восторгался ночью.
— Да, может быть. Он был странный человек… В Милане в галерее — знаешь, там бывают артисты, певцы, кофе пьют — он мне однажды сказал: «Все они не умеют петь».
— Как же, постой… Когда я писал портрет с Мазини, отдыхая, он обычно пел с гитарой и, помню, однажды сказал мне: «Я вижу, тебе нравится, как я пою». — «Я не слыхал ничего лучше», — ответил я. «Это что! — сказал мне Мазини. — У меня был учитель, которому я не достоин застегнуть сапоги. Это был Рубини. Он умер». И Мазини перекрестился всей рукой. «А я слышал Рубини», — сказал я. «Ты слышал Рубини?» — «Да, четырнадцати лет, мальчиком, я слышал Рубини. Может быть, я не понял, но, по-моему, вы, Анджело, вы поете лучше». — «Неужели?» — Мазини радостно засмеялся…
— Какая несправедливость, — сказал вдруг Шаляпин, Мазини чуть не до восьмидесяти лет пил красное вино, а я не могу. У меня же сахар нашли. И черт его знает, откуда он взялся!.. А ты знаешь, что Мазини на старости сделался антикваром?.. Я тоже, брат, хожу по магазинам и всякие вещи покупаю. Вот фонари купил. Может быть, придется торговать. Вот, видишь ли, я дошел до понимания Тициана. Вот это, видишь, у меня Тициан, — показал он на большую картину с нагими женщинами.
И, встав из-за стола, повел меня смотреть полотно.
— Вот видишь, подписи нет, а холст Тициана. Но я отдам реставрировать, так, вероятно, найдут и подпись. Что ж ты молчишь? Это же Тициан? — тревожился Шаляпин.
— Не знаю, Федя, — сказал я. — Может быть, молодой. Но что-то мне не особенно нравится.
— Ну вот, значит, меня опять надули.
Шаляпин расстроился до невозможности.
На Долгоруковской улице в Москве, в доме архитектора Червенко, была у меня мастерская.
Для Серова Червенко построил мастерскую рядом с моей. Ход был один.
Приехав из Киева, Врубель поселился у меня в мастерской.
Врубель был отрешенный от жизни человек — он весь был поглощен искусством. Часто по вечерам приходил к нам Шаляпин, иногда и после спектакля. Тогда я посылал дворника Петра в трактир за пивом, горячей колбасой, калачами.
На мольберте стоял холст Врубеля. Большая странная голова с горящими глазами, с полуоткрытым сухим ртом. Все было сделано резкими линиями, и начало волос уходило к самому верху холста. В лице было страдание. Оно было почти белое.
Придя ко мне, Шаляпин остановился и долго смотрел на полотно:
— Это что же такое? Я ничего подобного не видал. Это же не живопись. Я не видал такого человека.
Он вопросительно смотрел на меня.
— Это кто же?
— Это вот Михаил Александрович Врубель пишет.
— Нет. Этого я не понимаю. Какой же это человек?
— А нарисовано как! — сказал Серов. — Глаза. Это, он говорит, «Неизвестный».
— Ну, знаешь, этакую картину я бы не хотел у себя повесить. Наглядишься, отведешь глаза, а он всё в глазах стоит… А где же Врубель?
— Должно быть, еще в театре, а может, ужинает с Мамонтовым.
Шаляпин повернул мольберт к стене, чтобы не видеть головы «Неизвестного».
— Странный человек этот Врубель. Я не знаю, как с ним разговаривать. Я его спрашиваю: «Вы читали Горького?», а он: «Кто это такой?». Я говорю: «Алексей Максимович Горький, писатель». — «Не знаю». Не угодно ли? В чем же дело? Даже не знает, что есть такой писатель, и спрашивает меня: «А вы читали Гомера?» Я говорю: «Нет». — «Почитайте, неплохо… Я всегда читаю его на ночь».
— Это верно, — говорю я, — он всегда на ночь читает. Вон, видишь, — под подушкой у него книга. Это Гомер.
Я вынул изящный небольшой томик и дал Шаляпину.
Шаляпин открыл, перелистал книгу и сказал:
— Это же не по-русски.
— Врубель знает восемь иностранных языков. Я его спрашивал, отчего он читает именно Гомера. «За день, — ответил он, — устанешь, наслушаешься всякой мерзости и скуки, а Гомер уводит…» Врубель — очень хороший человек, но со странностями. Он, например, приходит в совершенное расстройство, когда манжеты его рубашки испачкаются или промнутся. Он уже не может жить спокойно. И если нет свежей под рукою, бросит работу и поедет покупать рубашку. Он час причесывается у зеркала и тщательно отделывает ногти. А в газетах утром читает только отдел спорта и скачки. Скачки он обожает, но не играет. Обожает лошадей. Ездит верхом, как жокей. Приятели у него все — спортсмены, цирковые атлеты, наездницы. Он ведь и из Киева с цирком приехал.
Отворилась дверь, и вошел М. А. Врубель.
— Как странно, — сказал он, — вот здесь, по соседству, зал отдается под свадьбы и балы. Когда я подъехал и платил извозчику, я увидел, что в доме бал. А у подъезда лежит контрабас, а за ним — музыкант на тротуаре. И разыгрывается какой-то скандал. В этом было что-то невероятно смешное. Бегут городовые, драка.
— Люблю скандалы, — вскинулся Шаляпин, — пойдемте посмотрим.
— Все кончилось, — сказал Врубель, — повезли всех в полицию.
— Послушайте, Михаил Александрович, вот вы — образованный человек, а вот здесь стояла картина ваша, такая жуткая, — что это за человек, «Неизвестный»?
— А это из лермонтовского «Маскарада» — вы же знаете, читали.
— Не помню… — сказал Шаляпин.
— Ну, забыть трудно, — ответил Врубель.
— Я бы не повесил такую картину у себя.
— Боитесь, что к вам придет такой господин? А может прийти…
— А все-таки, какой же это человек, «Неизвестный», в чем тут дело?
— А это друг ваш, которого вы обманули.
— Это все ерунда. Дружба! Обман! Все только и думают, как бы тебя обойти. Вот я делаю полные сборы, а спектакли без моего участия проходят чуть ли не при пустом зале. А что я получаю? Это же несправедливо! А говорят — Мамонтов меня любит! Если любишь, плати. Вот вы Горького не знаете, а он правду говорит: «Тебя эксплуатируют». Вообще в России не любят платить… Я сказал третьего дня Мамонтову, что хочу получать не помесячно, а по спектаклям, как гастролер. Он и скис. Молчит, и я молчу.
— Да, но ведь Мамонтов зато для вас поставил все оперы, в которых вы создали себя и свою славу, он имеет тоже право на признательность.
— А каменщикам, плотникам, архитекторам, которые строили театр, я тоже должен быть признателен? И, может быть, даже им платить? В чем дело? «Псковитянка»! Я же Грозный, я делаю сборы. Трезвинский не сделает. Это вы господские разговоры ведете.
— Да, я веду господские разговоры, а вот вы-то не совсем…
— Что вы мне говорите «господские»! — закричал, побледнев, Шаляпин. — Что за господа! Пороли народ и этим жили. А вы знаете, что я по паспорту крестьянин и меня могут выпороть на конюшне?
— Это неправда, — сказал Врубель. — После реформ Александра II никого, к сожалению, не порют.
— Как, «к сожалению»? — крикнул Шаляпин. — Что это он говорит, какого барина разделывает из себя!
— Довольно, — сказал Врубель.
Что-то неприятное и тяжелое прошло в душе. Шаляпин крикнул:
— И впрямь, к черту всё и эту тему!
— Мы разные люди. — Врубель оделся и ушел.
— Кто он такой, этот Врубель, что он говорит? — продолжал в гневе Шаляпин. — Гнилая правда.
— Да, Федор Иванович, когда разговор зайдет о деньгах, всегда какая-нибудь гадость выходит, — сказал Серов и замигал глазами. — Но Мамонтову театр тоже, кажется, много стоит. Его ведь все за театр ругают. Только вы не бойтесь, Федор Иванович, вы получите…
— Есть что-то хочется, — сказал несколько погодя Шаляпин. — Поехать в «Гурзуф», что ли, или к «Яру»? Константин, у тебя деньги есть, а то у меня только три рубля.
И он вынул из кармана свернутый трешник.
— Рублей пятнадцать… Нет — двенадцать. Этого мало.
Я обратился к Серову:
— Антон, у тебя нет денег?
— Мало, — сказал Серов и полез в карман.
У него оказалось семь рублей.
— Я ведь не поеду, вот возьмите пять рублей.
— Куда же ехать, — сказал я, — этих денег не хватит. Поездка не состоялась, и Шаляпин ушел домой.
В характере Шаляпина произошла некоторая перемена. По утрам, просыпаясь поздно, он долго оставался в постели. Перед ним лежали все выходящие газеты, и первое, что он читал, была театральная хроника, к которой он всегда относился с большим раздражением.
— Когда ругают, — говорил он, — то неверно, а когда хвалят, то тоже неверно, потому что ничего не понимают. Кашкин еще куда ни шло, ну а Кругликов — это что ж, странный человек. Вообще у нас критика бутербродная…
Утром приходили знакомые, поклонники. Шаляпин принимал их, лежа в постели. В это время нянька приносила к нему родившегося сына Игоря[6]. Ребенок был со светлыми кудрями, и Шаляпин играл с ним, несчетно целуя и радуясь.
Когда его спрашивали, что он намерен петь новое, он нехотя отвечал, что не знает; не знает, будет ли и вообще-то петь еще.
А мне всегда говорил серьезно и наедине:
— Ты скажи, Константин, Мамонтову, что я хочу жить лучше, что у меня, видишь ли, сын и я хочу купить дом. В сущности, в чем же дело? У всех же есть дома. Я тоже хочу иметь свой дом. Отчего мне не иметь своего дома?
Шаляпин был озабочен материальным благополучием, а Мамонтов говорил, что он требует такой оплаты, какой Частный театр дать не может. Нет таких сборов. Гастроли Мазини не могут проходить целый год, так как публика не может оплатить такого сезона. Таманьо не мог сделать десять полных сборов по таким повышенным ценам.
Из-за денежных расчетов между Шаляпиным и Мамонтовым происходили частые недоразумения.