Родной стихией Шаляпина было только чувство, его главным органом было сердце — в нежности и в гневе, в любви и в злобе, в восторге и в негодовании. Чувством он все воспринимал, чувством все отражал. Это было сильнейшее свойство Шаляпина; оно открывало, однако, его слабую, уязвимую точку — необычайную впечатлительность, которая так ярко освещает его сложный характер, его поведение, его отношение к людям. Этот гигант, сложенный как бы из бронзы, был чувствителен к царапинам и уколам жизни, как ребенок. Эта черта его натуры лежала в основе его долгой тяжбы с обществом, сыгравшей в развитии его характера немалую роль.
В Шаляпине клокотала немалая сила. До самых последних лет жизни она не угасала. Помню, несколько лет назад, на авеню д’Эйло, он рассказывал мне, как в Москве в опере Мамонтова ему никак не удавался образ Ивана Грозного в «Псковитянке». Первую фразу, обращенную к псковскому наместнику: «Войти аль нет?» — Шаляпин―Иван произносил ехидно, ханжески, саркастически, зло, а надо было ее произнести могучим, грозным, жестокоиздевательским голосом. Шаляпин изображал змею, а надо было показать тигра. И, иллюстрируя рассказ, сначала произнес фразу по-змеиному, а потом, свирепо озираясь, точно железным посохом ударил: «Войти аль нет?..» Как передать этот крик? Меня охватил физический страх, забилось сердце. Страшный был передо мною человек! Тигр жил в нем самом, а не в Иване.
Мы знаем, как легко и как часто этот страшный огонь прорывался наружу в общениях с сотрудниками в театре, какие он иногда наносил обиды, — сила его не знала пределов и играла им самим, как щепкой, уносимой потоком. Остывая, Шаляпин потом сам страдал от этого, хотя признавался в том весьма редко и то только долго спустя. Бывал Федор Иванович прав, бывал виноват, но как-то выходило, что перед обществом он оказывался виноватым всегда, неизменно. Шаляпин постоянно удивлялся, отчего это люди, которые так восторженно аплодируют ему в театре, получают от его пения столько удовольствия, с таким злорадным наслаждением подхватывают каждую на его счет сплетню, так скверно о нем судят? Крайне впечатлительного Шаляпина мучило и угнетало это к нему отношение. Он же «дышать не мог без людей», ему [бы] «только глядеть на человеческие лица», — почему эти люди так пакостны, почему в этих глазах столько к нему злобы? Если взять все буквы русского алфавита, то каждая из них озаглавит какой-нибудь обидный для него эпитет — Анархист, Босяк, вплоть до Хулигана. Словарь осудительных эпитетов богател из года в год. Воображение, темперамент, чувствительность артиста несколько драматизировали положение — царапина превращалась в рану. Рана долго не заживала. Каждая новая царапина сразу пробуждала все старые раны. Оптимизм, легкое отношение к жизни и людям, веселое доброжелательство постепенно уступают [место] раздражению, горечи, обиде и протесту. С годами певец становится все более замкнутым, отодвигается от многих, которых считал друзьями, с которыми пил, который пел… Осталась прежняя манера экспансивного приема людей, но это уже только внешняя оболочка — внутренний жар к людям остыл; Шаляпин всегда настороже, немного подозрителен («куда этот гнет! что ему нужно?») и, при малейшем ощущении, что на него в каком-нибудь смысле покушаются, — щетинится…
Горькому он патетически признателен (от благодарности на Капри плакал!) за то, что тот один поверил ему и нравственно поддержал во время травли за инцидент в Мариинском театре — «на колени перед царем».
Столь же сильна и патетична его обида, — он не забывает обидчиков, именных и анонимных, индивидуальных и коллективных. Внутренне он в постоянной с ними тяжбе, и в ней глубокий и тайный источник его самодержавия…
В «Маске и душе» Шаляпин описывает, как в Петрограде в большевистскую пору, когда ему пришлось терпеть за своим столом разных комиссаров, какой-то финский коммунист Рахия очень уж себя разнуздал и все требовал «пролетарского искусства», договорившись до того, что сказал Шаляпину:
— Ты ничего не понимашь. Да что ты понимашь в пролетариате?
Тут, рассказывает Федор Иванович, «я, позеленев от бешенства, тяжелым кулаком хлопнул по гостеприимному столу. Заиграла во мне царская кровь Грозного и Бориса:
— Встать! Подобрать живот, сукин сын! Как ты смеешь со мной так разговаривать? Кто ты такой, что я тебя никак понять не могу? Навоз ты этакий, я Шекспира понимаю, а тебя, мерзавца, понять не могу. Молись Богу, если можешь, и приготовься, потому что я тебя сейчас выброшу в окно на улицу…»
«Кровь Грозного и Бориса» в Шаляпине играла часто, каждый раз, когда он вспоминал, что русская молва осуждает его за «непонимание» — то законов общежития, то благопристойных манер, то «долга перед ближними»… Тогда он зеленел от бешенства, тяжелым кулаком хлопал по столу и приказывал: «Встать! Как вы смеете со мною так разговаривать?!»
Воля к самоопределению во всех смыслах, во всех отношениях развилась от этого в Шаляпине до крайних степеней. Всякое внушение со стороны (надо бы сделать то или это), в котором он, правильно или нет, почует зародыш, тень упрека, — чего, мол, сами об этом не догадываетесь? — вызывало в нем глухой ропот, а нередко и ураганную вспышку гнева. В моих ушах еще звучат фразы вроде следующих:
— Да что вы мне все тычите «русский, русское». Да какого черта я русский?! Отец мой родился в Вятской губернии, — какие-такие в Вятской губернии русаки?
Или:
— Грубый мужик, который за столом говорит ср…, мне дороже и ближе всех ваших интеллигентов!..
Простолюдинов, людей из народа, «мужика» Шаляпин, по-видимому, любил искренно, чувствуя себя самого сыном народа, «крестьянином». Жаловал столбовых купцов московских за умение строить жизнь, за изобретательность, за творчество и, пожалуй, еще за мужицкий их корень. К русским слугам своим относился необыкновенно просто, как к равным. Снобизма в нем не было ни капли. К барам, к аристократам его не тянуло. Презирал сословную спесь. Помнил, что его детей не могли принять в пушкинский лицей, — крестьяне, черная кость… На эрмитажных спектаклях ему «забавно было видеть русских аристократов, разговаривавших с легким иностранным акцентом, в чрезвычайно богато, но безвкусно сделанных боярских костюмах семнадцатого столетия. Выглядели они в них уродливо». А вот барскую жизнь, обилие, роскошь любил. И нередко прямо предъявлял свое право на это. Царь, — почему ему не жить по-царски? В «Маске и душе» он пишет: «Я говорил себе — были замки у королей и рыцарей, отчего же не быть замку у артиста?» И он жил в очень большой роскоши.
В «словаре ругательств» буква «С» означает Скупец. Скуп Шаляпин не был — он был широк и даже расточителен. Когда он находил нужным оказать кому-нибудь помощь, он не мелочно ее оказывал. Но инстинкт собственности, вкус к приобретению был в нем силен. Он любил золото, землю, дома в городе, дачи в деревне. В Крыму купил пушкинскую скалу, и какую-то скалу купил даже где-то в Америке. Ему казалось, что все это очень практично, на деле это было чистейшее любительство, утоление капризной жажды владения. И деньги Шаляпин любил за то, что они могут дать. Но даже эту любовь, столь сильную, он подчинял своему искусству и сану гения, каким себя гордо сознавал. Гонорары должны быть огромные, потому что он — Шаляпин. Бывало, выгоднее их понизить, чтобы в результате больше заработать, — нет. Он отклонял самые в материальном отношении соблазнительные предложения, если ему надо было отклониться от собственных канонов искусства или принести в жертву свой художественный престиж. Бросал 30 000 франков за уже объявленный спектакль, оттого что не понравилась декорация или дирижер не пожелал ускорить или замедлить ритм в 7-й картине. И когда московские хамы пишут, что Шаляпин «изменил» России за деньги, покинул родину в погоне за американскими гонорарами, то они этим только показывают свою духовную и нравственную слепоту.
Шаляпин уехал из России не потому, конечно, что были оскорблены его политические какие-либо убеждения, что не мог жить без свободы печати и вне парламентского строя. Великие художники жили [и] под Борджиа, Шаляпин мог бы ужиться и под Советами. Убежал он, главным образом, потому, что терял престол в театре, что тирания хамства покусилась на его творческую свободу, что всякие Рахии требовали от него пролетарского искусства, что нехорошо в театрах стали обращаться с костюмами… И если потом, в последние годы, когда одно время стало казаться, что в России можно, пожалуй, в театрах делать серьезную работу, то именно эта возможность часто и тайно Шаляпина тревожила соблазном. И если в Россию он не поехал, то потому, что не верил: дадут театр, а потом отнимут, посулят свободу, а потом растопчут. И он отсылал официозных советских посланцев, а Горькому писал, что не поедет. А как он тосковал по широкой, свободной, независимой работе!..
Эта тема подводит нас к заключительной стадии жизни Шаляпина, к последним годам. Вне музыки, вне пения, вне театра — счастья Шаляпин знать не мог. Кризис и другие причины постепенно суживали круг возможностей настоящей работы. Шаляпину было тяжело даже в годы триумфальных заграничных гастролей, когда золото сыпалось, как из рога изобилия, — оттого что нельзя поставить новую оперу, создать новый образ, иметь постоянный театр, постоянную труппу. Ему было тяжело, что надо ездить в Бордо, в Тулузу, в Нагасаки. Однако это все же было творчество, в этом все же была жизнь. И под японским небом, и в случайном театре, и при чужом оркестре зажигались огни, пробуждались вдохновения, расширялись крылья, дрожали сердца. Когда же систематическая постоянная работа становилась трудной, а с другой стороны, нередко приходилось отказываться от поездки потому, что этого требовал доктор, — над великой жизнью нависала тень трагедии. Мария Валентиновна Шаляпина, образец жены гения, — славный подвиг и подчас очень трудный, — небольшой круг интимных друзей, сам певец силились создать иллюзию полноты над бездною пустоты. Время