— Ловите миг удачи! — Голосок петуханистый, со старческими срывами и всхлипами. — Ну конечно, пан или пропал. Это по характеру. Не лазая по яблоки, не сорвешься; не гонясь за деньгой, не огорбатеешь. Кто не рискует, тот не пьет шампанского. А я, бывало, попил этой кислятины. Две гранаты в карманы — и айда в бой. Бывало, на Мурманске-то с корабля сойдешь, весь город на коленях. В карманах денег как сору… Пусть неудачник плачет, судьбу свою кляня! Ха-ха-ха-ха!
Отцова ария странно подлаживалась под настроение Миледи и нагнетала разладицу. Неудачнице к неудачнику надо жаться и просить милостыньки. По всему выходило, что надобно бы при муже сейчас быть, прислониться к нему и хоть пустяковым, но ласковым словом приобогреться, слиться душою. А тут будто кукушица горемычная, в чужом гнезде при чужих яйцах. Былая радость вдруг попритухла и сменилась унынием…
И на кой из Архангельска тогда кинулась, будто кто насулил и поманил? Да в родимый дом захотелось дуре, под крыло к отцу-матери, где легче заживаться под своей крышею. Хоть за батожок, да на свой бережок. Сейчас бы красовалась в городской квартире с удобствами, не морозила бы задницу, ходила бы в норковом манто. Музыкальные классы в городу просторные, инструмент с настройщиком, дети послушливые, родители богатые. На руках бы носили.
Фортепьяно смиренно притихло у окна под холщовым серым покровом, как в застегнутом наглухо макинтоше; угадай — погребальная колода там иль постельная тумба? Пальчики по клавишам бегают, когда душа стремится.
На кухне мать крутила веретенце, ворчала, нить из-под пальцев бежала вся в узелках, толстая, будто макаронина. «Раньше-то говорили: за мужа завалюсь, никого не боюсь. А нынче: за мужа завалюсь, слезами ульюсь. Эхма…»
Во дворе дурашливо смеялся Яша Колесо, выводя рулады: ха-ха-ха-ха! У него все ладно, все хорошо, пенсию на дом носят; если и было какое горе, так в прошлом, давно все выхлебано до сухого дна, и не ложкою, а черпальницей, каковою из лодки воду выплескивают, и в памяти оследилось лишь самое бедовое и сладкое: где гулеванил да с кем переспал.
Миледи понимает, что уже давно в забытьи, душа ее парит в неведомые выси, и память уже перескакивает с кочки на кочку, но женщина каким-то особенным образом слышит это непрерывное отцово «ха-ха»; смех перекатывается в ее голове, как тревожный колокольный набат, требующий какой-то срочной подмоги…
Миледи без усилий перешла из яви в сон и захлопнула за собою двери. Она в каком-то узком переходе. Ослепительно светлом. Впереди показалась девица с распущенными черными волосами, на две головы, пожалуй, повыше. Расфуфыренная, как по журналу мод. Как знаменитая манекенщица. Но отчего-то у Мили пересохло во рту и ноги обвяли. Она решила, что это поджидает смерть. А куда деваться? И Миледи пошла вперед, как невольница, остановилась перед незнакомкой, не в силах поднять глаз. И вдруг робко попросила: «Отпусти меня». Смерть посторонилась, но Миледи еще долго чувствовала спиною ее взгляд и все ожидала окрика.
«Не подходи! Не надо!» — заверещал кто-то жалобно, и Миледи поняла, что смерть обратала кого-то, взяла свою дань. Миледи со страхом обернулась, и то, что она увидела, заставило ее проснуться.
— Не подходи! Что ты девку топчешь, как собака падаль! — заступался за дочь Яков Лукич, стоя в дверях и колченого переступая с ноги на ногу. Взъерошенный, со сморщенными забуровленными щеками, он походил на цыплака, которому помяла боки дворовая собака.
— Доча, проспала первачок, так не проспи третьячок, — трясла Фрося девку свою, будто лагун с брагою, стараясь выбить из него затычку. — Девка, от пролежней дети не рожаются, а только улитки, червячки да козявки. Вставай, прохладись на воле. Дурак твой на работы, а ты без заботы.
Миледи размежила веки, ресницы слиплись, будто от горькой обидной слезы, которую не обрать и горстью. Над нею наклонилась не то бабушка-ягушка, не то кощей с серпом, не то смерть с косой.
— Отпусти меня, — взмолилась Миледи, еще не придя в себя.
— Как в декрете лежишь. Морда распухла что ж… Я тебе, девка, спать не дам. Кто днем много спит, того зоб запирает, — молола старуха, чтобы выбить из девки сон. — Дрему не прогнать без грому. Ворона кони надо брать по корени, козу по рогам, а девку по зубам, корову по вымени, а зятелка по имени.
Старая мордовка набралась от благоверного острого язычка и сейчас крутила тарабарщину, нещадно перевирая присловья, только чтобы достать дочку из смуты. Мало того, что долго спит, так еще и зряшно кричит, будто режут: весь дом взбулгачила. Если худо что наснилось, в те же поры может и случиться.
— Помню, чуть залежусь, меня мати батогом в поле: поди, мол, по смерти належишься. Я со зла-то иду, думаю: ну, мати, вырасту большой, ты меня снопом, так я тебя колом. А нынче, что ни ночь, плачу по родненькой: мама, прости, да, мама, прости. Померла на чужих руках, кусочка хлеба моля.
— Не себя кляни, войну вини, — утешил Яков Лукич. Поковылял, колченогий, в кухню, присел возле самоварной продухи, куда трубу вставляют, и надолго затянул носогрейку.
Фрося помогает дочери срядиться на болота за ягодой, подтыкивает ее в боки, чтобы выпроводить из избы: воля вольная сон с плеч сымет.
Бегает, ворчит по привычке на мужа:
— У, вонькой козел. Баб клянете, а сами без блудовой травки жить не можете. Посинел весь, синепупый.
Беззлобное ворчание для всякой семьи что перец и соль для наваристых щей. Так-то о чем говорить? За жизнь все перемолвлено, все пересужено, не раз перекладено с печки на полати, и можно бы бессловесно коротать останние дни, ибо так за жизнь притерлись, что и без говори, по одному взгляду и примолвке ясно старым, как себя повести; и вот эта-то нудня, это воркование — как небесная музыка, та самая драгоценная патефонная пластинка, кою для душевного настроя иной раз запускаешь десять раз на дню…
Но для Миледи эта нуда как наждак по сердцу; дом становится невыносимым. Кажется, вот хлопнула бы дверью — и навсегда за порог. Ну, выскочила, ну, кинулась сломя голову в безбрежные дали, куда и Макар телят не гонял, но уже через сто метров ноги вспотычку, словно бы заячьи петли наставили, и слеза душит горло, и хочется обратно под родительский прикров, пасть на колени пред татушкой-матушкой.
Последнее, что слышала, надевая в сенях сапоги:
— Нашу-то, кажись, мужик зарядил. То смеется, то плачет, — сказал Яков Лукич.
— Да непохоже, что уконопатил. Баба-то на сносях что курица на яйцах, все ощипывается: то у нее платье на животе тянет, то на груди льнет, — со знанием дела ответила мать, выглядывая в окно.
«Много вы понимаете в колбасных обрезках», — подумала Миледи и, помахивая коробейкой, заспешила в лес. В голове у нее мутило, под грудью подташнивало. Сон из головы не шел, все хотелось разгадать его соль, досмотреть до конца, до того самого места, которое чем-то устрашило ее… Навязчиво думалось, что стоит лишь разгадать неувиденное, и вся будущая жизнь объяснится сама собою, станет прозрачнее чистого зеркала.
… Было же, видела однажды смерть и разговаривала с нею, но та была в обычном обличье: старуха беззубая, с проваленным носом, с космами седых волос, и наточенное косье сверкало на ратовище, как ночной месяц-молодик при ясной тихой погоде, когда случайно натекшее на луну тонкое облачко лишь оттеняет ее необъяснимую странную притягливость. Но тут-то смерть наснилась похожая на немку-модельершу, которой за один выход к людям платят десять тысяч долларов: зубы у нее фарфоровые, улыбка пластилиновая, груди восковые, волосы из пакли, зад из пробки, пропитанной парафином. Так и хочется эту девку раздеть и выбить из нее мутовкой всю пыль, как из залежалого ковра.
… Думаете, я завидую? Да если нас выставить друг перед дружкой, то еще неизвестно, чьи титьки перетянут. Меня-то надувать не надо, и в колодки я не полезу. Она — скрипичный ключ, под его размер дуры девки себя в хомут ставят, а я — сама скрипка и пою тем голосом, на который изготовил меня Господь, а не изворотливый делец…
Мысли сметывались самым причудливым образом, и нельзя было связать начало с концом, словно бы сон еще продолжался, сделав неожиданный крюк.
В природе была разлита симфония увядания, какой-то праздничной, торжественной грусти, но Миледи была слепа и глуха к тяжким вереницам облаков, изредка перебиваемых ослепительно синей холодной полыньею, в которую словно бы ниоткуда вдруг заныривали табунки сполошливых уток или вереницы белоснежных, как бы тяжело нагруженных доспехами лебедей; потом вороха облаков, эти непричесанные копны, торопливо смыкались, задергивая всякую прорешку, и сверху бусил мелкий холодный дождишко, окрашивая темным глянцем желтые косицы берез, и сочный багрянец хлопотливых осинников, и сиротливо поникшие от влаги ивняки, уже тронутые смертным тленом.
Миледи очнулась, когда вступила из жидкой ворги на край плоского болота, густо уставленного волосатыми кочками; тропка обрывалась у переклада через ручей, сполна налитый коричневой водою, обсаженный густо канаварником и голубишником. Как бы нечаянно сорвала ягоду, положила на язык; мякоть была прокисшая, бражная, терпкая, с твердой кожурою. Вода у почернелых склизких жердочек едва взбурливала, пускала пузыри, словно бы там, под плевою ряски, жили несытые духи болота. Взяла для случая посошок, турнула в бучило, батог ткнулся в рыхлую бездонную мякоть ила, словно бы именно здесь таился лаз в преисподнюю. Сколько было хожено сюда по ягоду, в этих шершавых кочкарниках, казалось, прошло детство Миледи, и никогда душу ее не навещал сполошливый страх, — и вот впервые что-то неведомое, похожее на предчувствие, укололо внутри, в подвздошье, будто там заселился муравей и вцепился за мяса.
Миледи ловко миновала ручъевину и даже с какой-то припоздалой лихостью вспрыгнула на мягкую осотную подушку, в куртину запашистого болотного канаварника, обрызганного дождем. И тут в пупке у Миледи толконулось, вроде бы там истомно провернули буравчиком, небольно пробуя мякоть тела на прочность. «Ох-ох», — от неожиданности вскрикнула женщина, торопливо посунула ладонь под рубаху и так замерла с растерянной полуулыбкой. Внутри что-то упорно пыщилось и мелко взбурливало. Пряный воздух кружил голову, и захотелось присесть. Не для безделицы же била дорогу на вечер глядя, скоро уж стемнится, и тут каждая минута дорога; какую бы ягоду ухватить, да с тем и домой. А в брюхе опять воркотнулось.