Миледи Ротман — страница 47 из 83

«Но в этой грязи и мусоре предстоит жить тебе!»

«А я не стану так жить. Я смахну пыль с ушей, чтобы не надули в очередной раз, или сбегу в землю обетованную от этого разгильдяйского народа. Блаженные! Их извозили в дегте, изваляли в перьях, с позором провели для глума по всем площадям мира, а они еще токуют, как глухари: „Лимит на революции исчерпан. Новой революции нам не выдержать“. Ну и прейте под бревном до полного изнеможения костей».

Дней десять назад Ротман был у друга Фридмана. Устроили парламентские слушания по вопросу: как жить дальше и стоит ли вообще жить. Григорий Семенович решил, что жить можно, и даже хорошо жить, и вдруг подсказал, слегка заикаясь: «Слушай, Ваня, не мне тебя учить, но вот мой дружеский совет. Бери под себя газету, и тогда можно стричь купоны. Конечно, дрянь листок, больших бабок не выжмешь, но!.. Будешь подыгрывать чьим-то интересам, как ведется на Западе испокон веку, а там и копейка побежит. Возьми в союзники бухгалтера и кассира, а закадычных друзей по перу прижми деньгой. Или гони вон. Ступай, мой друг! А я тебе помогу, чем смогу. Да поторопись, время — деньги! Кто смел, тот и съел. Смелость города берет».

Легко сказать: бери под себя газету. Близок локоток, да не укусишь.

Неделя, которую положил на дело друг Фридман, прошла, а Иван никак не мог подступиться к замышленному: интриги, подкопы, свары, дележ власти — в общем, тот еще сволочизм, в котором Ротман не поднаторел, хотя и живывал в столице. Да еще совесть мешала, как гвоздь в сапоге, и стыд заедал. Все мнились укоризны и людской оговор. Де, беден, да честен, а тут залезла блоха не в свою шерсть. И Бог вот подсказки не дает, сумеречней день ото дня его образ, угрозливы сдвинутые брови, испытующи очи, горек изгиб губ. В каждую ночь, молясь, подливал маслица в лампадку, чтобы разглядеть обнадеживающие перемены в лике, но Спаситель не мягчел…

Народец в редакции, будто собачья свора, только и ждал Ротмана, чтобы ополчиться. Удивительно, но будто внезапным ветром беды их согнало в один гурт, чтобы волею редактора в сих стенах связаться в один тугой веник.

— А… Явился не запылился! — язвительно, с каким-то торжествующим металлом в голосе возгласил на всю газетную обитель благородный Валя Уткин. — Витязь без тигровой шкуры, только что тебя поминали.

— А я живой… Рано меня поминать, — буркнул Ротман. — По какому случаю? Иль грозу ждете по весне и внезапный ливень? Боитесь, что смоет вас, как безмозглых кутят. Ты-то, Кроха, о чем думаешь?

— Не Кроха, а Кроха, — обидчиво поправил редактор газеты. Он был ростом метр с кепкой, но вырублен из пня, с моржовыми усами и породистым носом. На него постоянно заглядывались женщины бальзаковского возраста, чем Анатолий очень гордился. Жил он во дворе редакции во флигельке и своей постоянной неряшливостью в одежде, лохматой головою походил на побитый дождем сноп из суслона. — Ты вот материалы не сдаешь, а газета чахнет. Ты не отвечаешь духу обстановки и живешь для себя.

— Какой дух, какой? — взвился Ротман, не глядя в глаза собратьям по несчастью. — Деньги собачьи пошли, накрутили баранок, ничего на них не укупишь…

Но Валя Уткин, знаток бабьей психологии, следил внимательно за перепалкою; он боялся, что верх останется за Ротманом, а тогда легко станет рассеять боевые засадные полки, которые сейчас мирно зевали за соседним столом: девка-практикантка в шальварах, рожа — заревом, глаза лупастые, ну дура дурой, и одутловатый производственник в очках, с кудерьками на постоянно потном от вселенских дум челе.

— Будто не знаешь, строишь из себя дурилку, — строго поправил Уткин и взбил гребнем на голове пышную седину, отливающую бусым пеплом. Значит, скоро кранты сердцееду; скоро волосы тронет зелень, а значит, вся мужская сила схлынет. Но пока время было: Уткина ждал переходный возраст из снежно-белого в мучнисто-желтый, когда шерсть на висках словно бы посыплет никотином.

— А что я должен знать? — недоуменно развел руками Ротман, лихорадочно соображая, за что взъелись на горемычного друзьяки и собутыльники, с кем не одну тарелку щей выхлебал в общепитовской столовке.

— Раньше правили большевики, дрын им в могилку, а нынче заправляют коммунисты и энкеведисты…

Уткин захихикал, лазоревые глазки занялись безумным языческим огнем, от которого можно было прикуривать. Залавливая переливистый смех, заглушая иронию, уже на полном серьезе спросил:

— Мы все знаем, что ты вроде бы еврей, хотя был вроде бы не еврей…

— Так он же не еврей, братцы. Он просто Ванька Жуков, — вроде бы простодушно пискнул редактор. — Я же у его матери учился…

Прижали Ротмана к стенке, и куда деться? Худо, когда в споре на одного напирают толпою, и тогда, вызвериваясь, стараясь защитить внутреннее сердечное «я», человек может натворить самого ужасного, порою памятного до скончания дней. Например, ударить в зубы своему начальнику. Толпа всегда полагает, что она права, что за нею последняя истина, в ее ряды надо встраиваться не переча. Но увы, чаще всего правда стоит за плечом того, кто силится встать противу всех, ибо на него обыкновенно и спускается с небес вещее слово. Ибо Спаситель выбирает себе подпоркою на земле одного из многих, на кого можно верно положиться.

Нельзя, милые мои, наступать на сердитого медведя; у него когти дол-ги-е, а зубы вост-ры-е!..

Ване бы задраться самое время; он, пожалуй, в минуту бы всех поставил на рога, штаны натянул на голову и, воссев за письменный стол, заставил бы зарвавшихся друзьяков плясать языческий хоровод: «Ой, ладо!» Но Ротман — гнилой интеллигент, и тут вся закавыка и постоянная причина всех российских бед. В основе всякого большого несчастия всегда ищи интеллигента.

«И-эх, размахнись рука!» — мысленно воскликнул Ротман, и кулак просвистел по уху вечного бобыля Вали Уткина. «И-эх!» — и снисходительный, в полсилы, щелчок превратил благородный шнобель почтенного редактора в картофель-синеглазку, подпорченную нематодой. Иначе, братцы мои, зачем три года кряду кидать на грудь всякие железяки, купаться в снегу и бегать за Слободу в зной и стынь?

Но Ротман лишь скрестил руки на груди и сказал презрительно:

— Ты гнида в волосах искариота.

Тебя я вижу — мне блевать охота.

— А твой искариот был лысым, — скоро нашелся с ответом Валя Уткин. С ним спорить было рискованно, можно сесть в лужу. Он сразу заводил в словесные дебри. — Даже есть поговорка: «Лысый, как искариот». А может, он был кудрявым и поговорка гласит: «Кудрявый, как искариот»? Это же история, самая глубинка, а там сам черт не рассудит. Целые народы сошли со сцены… Ты, Ваня, даже ругаться не умеешь. У тебя страдает мозговая извилина, отвечающая за образ.

Прежде, чем писать стихи,

Нахлебайся-ка ухи.

Если не пойдет уха,

Убирайся от греха.

Хи да ха, хи да ха,

Значит, скверны потроха.

Чем мои стихи хуже твоих? Я могу их гнать километрами, не требуя славы и денег. А ты, Ваня, за свои сопли требуешь и того, и другого. Значит, ты графоман. — Валя Уткин победительно обвел взглядом редакцию и добавил, обращаясь к редактору Крохе: — Толя, не забудь гонорар. Вместе раздавим бутылек…

— Какая ты сволочь, — устало сказал Ротман. Спорить не хотелось, и он плюнул в наглые глаза соперника. И ловко угодил в голубой бесстыжий озеночек, в котором постоянно играл смех.

Валя Уткин вынул из нагрудного кармана батистовый надушенный платочек с острыми от утюга кромками, встряхнул и неторопливо утерся. Все с ожиданием вытянули шеи в его сторону, ожидая грозы. Получилась живописная картина из коллекции передвижников. Валя Уткин бочком сместился за стол, чтобы ненароком не достал его кулак Ротмана, и, степенно обкусывая клещами каждое слово, сказал:

— Сам ты сволочь. И не вздумай пускать кулаки. Мы не боимся. Загремишь куда Макар телят не гонял. Это тебе не большевистские времена. Думал, мы темные? Думал, мы тюльки и кильки и можно нас щелкать под пиво? — Уткин побледнел от воодушевления, и седина головы сравнялась со щеками. Да он прямо сиял, этот святой человек, ибо без страха и упрека встал за правду и истину. — Дурак! У нас всюду разведка! У нас всюду агентура. Ты только пустил шептуна в укромном месте, а нам уже донесли. Ты понял?!

Ротман вдруг с тоскою подумал, что кулак и слово тут не помогут. Разве можно что доказать бетонной стене? И ушел. Фридману он звонить тоже не стал.

Глава четырнадцатая

Сворачивая с проспекта Ильича, Миледи не справилась с велосипедом и обреченно рухнула на запущенной улочке, скользкой, как натертый воском паркет, призатянутой тонкой маслянистой пленкою весенней прозрачной влаги. Упала она неловко, щекою и ссадила правую бровь. Сумка с почтою угодила в рябую лужу и, пока, охая, подымалась Миледи с дороги, призатонуло одно письмецо, как весенний кораблик, даже запарусило в канаву, отороченную засахаренным сугробцем. Велосипед тоже окривел на одно колесо, завосьмерил, сияя на солнце новенькими спицами. Домой Миледи не пошла, а отправилась к Ротману на чердак, благо вся история приключилась возле «Шанхая».

Милый Ваня был на службе, тянул лямку, собирая по району новости. Миледи разложила почту на просушку, переоделась в сухое и, не поленившись, сбродила в больницу, где ей всадили укол от шока. Пока возвращалась в «Шанхай», Миледи чудилось, что вся Слобода подозрительно смотрит на нее; несчастной даже показалось, что от такого привязчивого внимания она окосоротела, а правый глаз выставило наружу и он повис под бровью на голубом сосудике.

Не раздеваясь, с печалью на душе, Миледи улеглась в корыто, зарылась в шкуры. Угревшись, где-то на грани сна и яви, она вдруг почувствовала себя почти счастливой; и словно что стронулось в бабьем лоне, и душу ласково щекотнуло лебяжьей пуховинкой. Ей вспомнился Гена Новожилов, с которым она провела осенью два дня, не вылезая из постели. Неутомимого ходока устроила Миледи близкая городская подруга; без намеков объяснила, что кое-кто хочет ребенка. У парикмахера были свои дети, он любил подносить шампанское и цветы, был говорлив и неутомим, по-своему добр и по этой неистребимой мужской доброте обещал постараться. Миледи при эт