ом разговоре сидела в другой комнате и, конечно, все слышала; ей было ужасно стыдно, аж горели щеки, но в сердце не было того горячего протеста, иль испуга, иль боязни поймать любострастную болезнь, с какими жила все прежние годы до замужества. Гена Новожилов пришел с цветами, но от него удушливо пахло французскими лосьонами вместо мужского пота, такая по нынешним временам вселенская мода. Миледи зажимала в себе воздух и, чтобы перевести дыхание, толкала мужика порою от себя, чтобы он не целовал и не прислонялся лицом. Гена принимал тычки за пылкую страсть бесплатной прелестницы, еще более горячился и гордился собою. Гена был худ, как гончая, со старообразным нервным лицом и двумя желвами на скуле. Но три бутылки шампанского и горячие обольстительные слова на ждущее женское ушко вскоре сделали ухажера почти красавцем.
И вот сейчас, больная, в какой-то нервной судороге, закрытая в скверное бельишко, Миледи отчего-то вспомнила случайного жеребца, и те две бурные ночи показались ей дивными. В каком-то бреду Миледи приподнялась на локте, будто готовая вывалиться из ковчежца, и воскликнула: «Я, кажется, стыд теряю! И так сладко терять стыд! Лежу, а меня теребят. Господи, что со мною станет!» Тут раздались свадебные звуки Мендельсона, и безо всякого перехода Миледи очутилась на широкой кровати в незнакомой комнате. Она скосила взгляд влево и увидала знакомое по телевизору седое, с перебитым носом лицо без обычной разбойничьей ухмылки: «Я те ус-тро-ю!» Глаза были необычайно печальны, с близкой слезою и оттого казались стеклянными, словно бы в глазницы вставлены зеркала. Отчего-то президент лежал в костюме-тройке, с широким цветным галстуком и золотой заколкой «череп-кости». Обычно такой знак вывешивают на трансформаторных будках высокого напряжения. Президент не произносил речей, он не клялся в любви, не тянул к женщине волосатых рук, не домогался — что вы! — но так жалобно глядел, с такой невыносимой тоскою, что и без слов было понятно: человек погибает и молит о помощи. Он будто вопит «SOS», по-рыбьи разевая рот. И Миледи по-бабьи стало жаль этого одинокого человека, волей судьбы заброшенного на зияющие высоты. Неведомый удильщик выкинул из моря на золотом крючке огромную рыбину и оставил ее доживать на раскаленном песке, похожем на золотую жаровню. Ишь ты, еще до ада так далеко, а уже поджаривают грешного. Словами не передать того чувства, что овладело Миледи. И только она в порыве жалости протянула ладонь к седатой голове беспомощного человека, чтобы, как ребенка, погладить по желтеющим волосам, как пальцы ее наткнулись на пустоту, увязли в пустоте, как в черном жирном варе. Разглядывая живущие отдельно, какие-то бескостные шевелящиеся пальцы, с которых стекало черное вонючее варево, Миледи вскрикнула: тут открыли дверь, включили свет, и женщина оказалась в длинном, скверно освещенном коридоре. Мимо редкой цепью, один за другим уныло бредут люди в одинаковых серых балахонах. По чьему-то знаку Миледи вошла в этот строй. А навстречу мимо идет сама Смерть, ростом раза в два выше людей, тоже в сером балахоне, то ли с палкой, то ли с метлой в руке. Идет и время от времени лениво, как бы нехотя, равнодушно метит кого-нибудь по плечу, и тот безропотно поворачивается за нею и тут же растворяется в сгустившейся в конце коридора темени. Миледи идет спотычливо, как бы налитая свинцом, едва протаскивая ноги, и все надеется, что неумолимый косарь минует, не заденет, смилостивится. Ведь Миледи еще так молода, ей хочется иметь детей, долгой жизни, у нее ничего не болит, лишь тягуче порою ноет под сердцем да выворачивает от натуги правый глаз, потому что она неловко, искоса смотрит на грозного управителя. Но Смерть таки дотрагивается до плеча Миледи, и женщина послушно поворачивает за нею. И тут же в душе возник неясный бунт: почему я? за что? чем же я провинилась? И сама собою оказалась в руке трухлявая палка. Миледи тычет этим рожном прямо в глаза Смерти. А рожа ее, братцы, до чего же страшна, не приведи Господь видеть наяву! Непонятно какой формы головизна уродливо слеплена из синей с проседями и вмятинами глины, с черными провалами глазниц и носа. Сколько было сил, Миледи отбояривалась от вратарницы, отбивалась гнилым дрючком, уходя потиху от бесконечной неторопливой вереницы в случайный заулок. Смерть поглядела вослед и равнодушно отступилась, громко хлопнула железной дверью и накинула с той стороны засов, чтобы неповадно было поднимать бунт другим.
И вдруг Миледи оказалась на широком ложе посреди залитой светом больничной палаты, подле на коленях стоит парикмахер Гена Новожилов и гладит ее клешнятым копытцем, больно так, сердито чертит странные знаки в подвздошье, под пупом и ниже. Глаза у Гены сияют, как два алмаза, на лбу кучерявая смолистая челка, в которой просвечивают два молочно-белых рожка.
«Распечатаю сосуд каменный огнем пылающим. Разожгу в нем блуд и ярость! — вещает Гена. — Отдай, баба, мне свой стыд, отдай!» «Не отдам, — кричит Миледи, яростно упираясь поначалу, но с каждым словом затихая и как бы смиряясь с покорителем. — Не хочу, — уже шепчет она, зная, что желает блуда. — Стыд — смирительная рубашка для бабы. Где стыд, там и совесть».
Миледи все же нашла сил вскочить с кровати и побежала куда-то вверх по пролетам, запинаясь о щербатые ступени. Стена вдруг пропала, перед Миледи разверзлось бескрайнее небо с редкими кучерявыми облаками, похожими на кротких ангелов. Она оказалась на ветхой веревочной лестнице, ее качает ветром, осыпаются трухою скверные перекладины, опадая в пустоту, а снизу, угрозливо подбивая пятки, вдогон спешит пламя. «Все. Это конец!» — обреченно подумала Миледи и вдруг оказалась на фабричной трубе около черного зева, парящего дымом и серою. Тут протянулись невесть откуда добрые нежные руки и бережно повлекли вниз.
Миледи проснулась внезапно, взглянула на часы. Казалось, спала вечность, а прошло лишь минут двадцать. Тягуче пытал душу живот, словно бы внутри пылали язвы, лицо окосоротело; не глядя в зеркало, Миледи чуяла, как свирепо задрало угол губы; глаз словно бы вылился из обочья и чудом повис на стебельке, как желтая речная бобошка.
Мужа все не было, пропал на службе. Пошаталась по студеной каморе, еще подумала разживить печуру и нагреть берлогу, но трудно было рукою шевельнуть. Горько усмехнулась: «Вот тебе и поработала на двух работах. Поскользнулась и убилась кобыла счастия на простой ледяной катыхе. Если Богом не дано, на фанерных крыльях высоко не взлетишь, обязательно шмякнешься носом об землю. Размечталась, возгордилась: де, Ваня, ничего не бойся, я ныне на двух работах и тебя прокормлю. Тебя в редакции грызут поедом, а ты наплюнь. Еще мне папа в девичестве говаривал: „Вошь, что заемный грош, спать долго не даст“.
По всем приметам, плохая из нее получилась жена, да и уличной девки не станет. С русским мужиком мяса не сваришь, одна бульонка. За бутылку раздень-одень, накорми, напои, спать уложи, ублажи, чтоб до седьмого пота, а все одно кругом виноватой останешься.
Пошла замуж, чтобы попробовать, каково семьею жить, и ничегошеньки от того каравая не откусила; пал хлеб на оселку и стал будто камень, только десна искровенила.
Миледи пыталась найти зеркальце. Ведь где-то же был осколыш? Не спрятал же его Ротман? Ваня любит красоваться после гимнастики, по частям разглядывая тугие мяса.
Присела к самодельному столику на укосинах подле окна; поверх вороха бумаг лежала вчетверо согнутая газетенка. Бездельно развернула ее. Видно, что приплыла недавно из московского бедлама, где нынче все помешались на деньгах и сексе; сладкий запах блуда по ветру нанесло и до далекой северной провинции, и даже здесь скоро помутился от этого терпкого духа невинный крохотный ум розовощеких местных кобылок.
«А блудить-то сладко! — прошептала Миледи, тупо глядя в газету, где простому народу приоткрывалась завеса над „Историей женщины“. — Знает, дьявол, чем поманывать да куда подмазывать. Это у нас на Руси с мужиком мяса не сваришь, одно голое костье да лохмы жил; а в столице лихие девахи и крылатые нимфеточки давно смекнули, почем стоит свежее мясцо, и едят вот пышки с икрою. Какой соблазн для переменчивой бабьей породы, скинувшей узду; почище станет змеиного яблока искушения».
И не понять было, то ли завистью рвет свое сердце Миледи, то ли пристанывает от жалости к себе, несчастной, опущенной вдруг на самый низ жизни. Снова с тоскою оглядела нищую нору свою… Тешила сердце музыкой, берегла себя до тридцати годков, дожидаясь «лыцаря», чтобы спать нынче со сбившимся с панталыку мужиком в самодельном гробу. Подумала: «Иль я больная, изъедена до самой глубины пороками, иль весь мир рехнулся и сошел с ума. Но если весь мир потерялся вдруг, то почему я должна уцелеть и сохраниться? Для одной-то и рябчик не мясо, в рот еда не лезет, а в компании и собаку съешь, не поперхнешься».
Статья вроде бы для дам, а читают, поди, одни мужики; вспоминают бывших в услужении женщин, рабынь любви и утех, и примеривают под себя, с той ли спали, не промахнулись ли, зря теряя время, ту ли теребили до изнеможения чувств, к той ли притирались, чтобы высечь искру. А начитавшись, небось, уже со знанием дела станут примерять девок, перебирать, как мусор на свалке. Где она, поэзия чувств? Где он, этот внезапный электрический ток, что однажды пронизывает двух вовсе незнакомых прежде людей и заставляет кидаться в объятия? Попроси объяснить, что случилось, — и не скажут, лишь пожмут плечами: он — чернобровый статный молодец, смолевая кудря на висок, она же дурнушка, серая утица с тощими косицами и изъеденными зубешками; и меж тем многие годы им жить в любви, не разлей вода, когда каждый день расставания кажется за вечность, и умереть, быть может, в один срок.
Судя по описанию женщин, она, Миледи, верно, и для любви не сильно гожа, и мало удовольствия с ней играться в постели. И губы-то у нее толстые лопухи, и рот широкий, зевластый, и норки носа, как у тюленьей мамки-утельги, наружу выперли.
Нынче мало одной жены, супружницы венчанной на всю жизнь, но хотят любовниц и наложниц, и чтобы все были девственны. И чем развратней, скотинистей мужик, тем на большую чистоту он посягает, хочет осквернить ее, смять себе под ноги, умягчить разлитую в утробе зависть. Мало ли было во все минувшие века шлюх, гетер, одалисок, путан, ночных бабочек, жриц любви; они безвыводны, но церковь, но вера христианская, но совесть, но стыд сдерживали этот вековечный дьявольский напор, эту бурю вожделения, таящуюся в женщине, этот вечно кипящий бражный лагун, готовый выплеснуться во всякое время наружу, и тогда завейся моя веревочка, пропади все пропадом! И вот сказали нынче: де, стыд — пережиток, совесть — хитрая уловка монахов, человек живет на свете лишь раз, и только на земле он может испытать истинный рай. И бесстыдство скоро обуздало стыд, выгнало на паперть, набросило крепкую узду; совесть стала за порок, честность объявлена лживой игрою, добродетели — ханжеством ничтожных и беспомощных, кто не может постоять за себя. Табун разнузданных, диких, больных пороками жеребцов выметнулся на просторы России и, играя жиловатым мясом, поуркивая, принялся лихорадочно тратить все, что годилось бы для продолжения породы.