Миледи Ротман — страница 77 из 83

згляда с поплави.

Тут Васяка вытащил вторую рыбину, ловко выпутал из ячеи, зацепив под зебры, выдернул из казенки кованый железный крюк и без замаха, с хеканьем ударил семгу по затылку. Она лишь жалобно простонала всей утробою и замерла, на мгновение закатив глаза. Васяка небрежно кинул улов на телдос, под ноги, закурил цигарку, но пальцы его от рыбацкой удачи мелко тряслись. Знать, и у мужичонки не каменное сердце, и колотится оно в азарте, как у загнанной лошади; но радость умеет скрывать побродяжка, прячет ее от постороннего взгляда, таит в себе. Это у легкомысленных натур все написано на лице: если торжествует, то взахлеб, чтобы все видели, а если печалится, то со мглою в очах и со слезою в озеночках, чтобы каждый пожалел и принял часть горя на себя. Ах ты, Боже, прости слабого человечка, не могущего руководить собою и умерить чувства…

— Везучий ты, Ваня. Два пудовичка, как на подбор. Серебро девки, ой серебро. Икрянки. На тебе, Фроська, на кулебяку и на жарево. Только не стони. — Старик даже слегка зарозовел от удачи, нос набряк и стал походить на недорослую турнепсину, от переносья млечно-белую, в заедах и морщинах, а на конце пробежисто-алую. — Сынок, заруливай. Давай еще замет. Замечем, не приставая к берегу. Пусть мужики орут. И по домам.

— Ребята нам головы поотрывают, — с колебанием ответил Васяка.

— Молодые ишо, обойдутся. Не посмеют. Они что, не знают Яши Колеса? Знают. Понял? А ты, зятек, везучий, везун.

Ротман молчал, упорно протирая о штанины пальцы от крови и слизи, от россыпи блескучей прозрачной чешуи, похожей на слюдяное мелкое крошево. Васяка повернул моторку вверх по реке, прикрыл левую скулу воротником рыбацкого рокана, будто у него внезапно заболели зубы. Пролетели мимо табора, едва взблескивающих костерков. Солнце, едва забравшись в постелю, тут же сбросило с себя атласное одеяло и показало по-над лесами зажарную рожу, еще не промытую густыми утренними росами. Ему не до сна. Сколько труждающихся с нетерпением ждут зачина нового дня. Заря зарю прогоняла, не давая передышки. На дальние извивы реки навалился хлопьистый утренний туман; в эти пушистые копны, легко просквозив, влетела лодка и на миг пропала, затерялась, ушла в небеса. Васяка выключил мотор. Иван неловко сбрякал веслом, старик зашипел, прислушался: не идут ли вдогон. Тишина окружила вязкая, глухая, будто ловцы сунулись за невидимые стены. Лодка вмиг покрылась белесой плесенью, точно угодила в мороз. Васяка полез через лавку, хватая Ротмана за плечо, но Яков Лукич шикнул, велел сидеть. Лодку уже повернуло вниз по течению. Показалось, что не посудинку влечет, а это на реке невидимыми рычагами ворочают аспидные плиты, открывают мрачные подполья и снова захлопывают, впустив в студеные укромины громадные ломти оранжевого света.

Старик неловко всполз на казенку и, отклячивая костистый зад, стал пришлепывать сапожонками, чтобы укрепиться плотнее. Лодку покачивало, и несвежую голову старика обносило. Косо сваливая одно плечо, Яков Лукич принялся скидывать в реку поплавь ярус за ярусом; неловкие пальцы цеплялись за тетиву, старик бурчал, боялся свалиться в воду. И в этой опаске был свой резон: Яша Колесо всю жизнь пробродил по морям, стоптал у штурвала не одни подошвы, но плавал, увы, плохо, вернее — не умел. Но выметал невод, закурил и, глотая махорный дым, загнусавил:

Так наливай же бокалы полней

И горе вином ты залей.

И в пьяном угаре в бар-ресторане

Ты позабудь о ней…

Ротман невольно подпевал тестю, бездумно глядя сквозь пряди тумана на черные крутящиеся воронки и зыбуны, на упругие косицы воды и встречные сулои, словно бы разгадывая замысловатые письмена. Вдруг подумалось, что годами подошло к полсотне, и жизнь пролетела, как фанера над Парижем. Был молод, жил в надеждах, казалось, что все еще впереди, что после разбега и нескольких больных падений вот-вот встанет на ноги и запарусит к исполнению желаний. Но все так вдруг заузилось, будто лежит в своей домовинке, и не повернуться в ней, чтобы больно не стукнуться локтями.

Туман внезапно разжидился, проредился, превратился в желтоватую пену, уносимую вниз по реке; воду крутили невидимой мешалкою, будто сбивали сливки, и по ней расходились широкие круги. За поворотом показался красный плитчатый берег, рыбацкий сонный табор, лениво курящиеся костерки со слюдяным мертвеющим огнем. Васяка лениво дремал на корме, задрав в небо ногу, как ствол миномета. Под черепушкою у Ротмана вдруг забродила опара, пошли кислые пузыри: «И люди становятся славьи: лешачьи да навьи…»

«Странно, но красиво, — подумал Иван, не вполне понимая смысл строки: что-то темное, древнее в ней бродило. — И люди становятся славьи: лешачьи да навьи. Повадки потерянно-рабьи, а лица угодливо-бабьи… Значит, внешне к церкви, а внутренне от Бога наутек?»

Ротман не успел додумать, возглас Якова Лукича вырвал его из забытья; оказывается, задремал, и эта странная строчка ему наснилась.

— Ульнула, прости Господи! Ах ты, бабенька! — вскричал Яков Лукич. Совсем недалеко, саженях в пяти, сыграла рыбина, взбурлила, тяжело повлекая верхнюю тетиву за собою; поплавки унырнули, и капроновый шнур заскрипел, елозя по борту лодки. — Серебрянка, едрит ее в качель… Матуха… Плодуха… Живот-то наспелый, как мартовский снежок.

Старик оглянулся на Ротмана, лицо у него было растерянно-счастливое, совсем не бабье и не угодливое, но молодое и гордоватое, и даже крупноватый нос как-то по-ястребиному красиво загнулся, а в глазах промелькнула озорная искра, подпаляя молодеческий взор, и рыжеватые щеточки бровей вздернулись по-рысьи. Ах, как иначит человека задор, как легчит и лечит его, как умасливает душу и дает ей встряску!

«И почему я не рыбаки не охотник? — с внезапным удивлением подумал Ротман. — Я бы по-другому жил, я бы попусту не травил мозг свой, не заливал его желчью, и телесная усталь все время перемежалась бы вот таким вздергом. Сила меня распирает, а куда с нею? Едва ребенка осилил, а кисет уже пустой… У Якова Лукича кисет боевой, не иструхнет до гробовой доски. Семя семя родит. Старик лечит себя забавою, выдергивая голову из хомута. А где мне пастись? в какие луга податься, чтобы не стреножили?»

— Бирать иль годить? — спросил Яков Лукич у сына, внезапно смущаясь, словно бы признавался в своей беспомощности. Но Васяка не уловил заминки.

— Смотри сам…

— Да и то, ешкин корень. Чего годить, когда пора родить.

Яков Лукич стал выворачивать невод из реки, перегнувшись в пояснице, сопя и кряхтя; Ротман видел, как набрякло от напряжения лицо, налились слезою глаза и из норки носа повисла светлая капелюха. Ах ты, Господи! Старость не радость. Ротман потянулся, чтобы помочь, но старик бросил свирепый взгляд.

Светлая шла из воды легко и казалась растелешенной девкою. Старик выкинул сомлелую рыбину себе под ноги.

— Везучий ты, Ваня. А ну-ка, чекани ее по балде.

Ротман потянулся в казенку за железным крюком. В это время семга ожила, скокнула раз, другой. Яков Лукич, единственный Сильвестр Советского флота, прихрамывая, норовил залучить рыбину, охапить ее, но она выскакивала из объятий, как строптивая баба, запутанная в зеленое сетное полотно, и вдруг свалилась с дюралевой площадки, повисла над быстриною, как в авоське. Старик потянулся к добыче раззявисто как-то, словно в пояснице торчал железный шкворень. Яруса поплави скользнули и, опутав колченогого, потянули за собою в погребицы, тягучее смертное кружало. Яков Лукич успел ухватить семгу и тут же исчез под сизым пластом воды, словно бы надвинули над головою тяжеленную аспидную плиту. Еще в узкую щель туго, смертно просунулась корявая рука, словно бы пыталась открыть западню, — и пропала. Ротман суетился бестолково, не зная, что предпринять, лодку неожиданно окружило, и петля, наброшенная на крюк, соскользнула, и белые поплавки, как гуси, лениво поплыли в сторону берега. Васяка дернул пускач, отсыревший мотор хлюпнул, выбрасывая ядовитый дым. Мужик схватил весла и стал выворачивать неповоротливую казанку к берегу, супротив течения; она шла неповоротливо, неуклюже, едва слушаясь гребей. Пока-то ухватились за баклажку дальней стороны поплави да пока-то вычаливали, скидывали снастенку в лодку…

Эх, ма… Так наливай же бокалы полней

И горе вином ты залей…

… Глядя на Якова Лукича, скомканно лежащего на телдосах, Ротман вдруг безучастно подумал: «А что, легкая смерть досталась старику». Лицо тестя было осыпано мелкой серебряной чешуею, словно бы обрызгано краскою, скрюченные пальцы цеплялись за охвостье рыбы, будто боялись упустить желанную добычу иль норовили найти в ней спасение.

Васяка особенно и не бился над отцом; по мерклости обличья, по остылости оголенной шеи и рук было и без того понятно, что дух рыбака уже вознесся над рекою и сейчас растерянно приглядывался к родине, лилово-туманной, призрачной и уже недоступной.

Глава двадцать вторая

Ну что за треклятая судьба у русского народа? Всяк хочет что-нибудь отчекрыжить у него или ободрать как липку. Алексей Михайлович отнял веру, Петр I — бороду, Ленин — землю, Горбачев — рюмку, Ельцин — деньги и смысл жизни. Вот и вопи после этого: ве-ли-кий русский народ, ве-ли-кий русский народ! Ну кто этому поверит? Вечно хомут на шее и плеть над загривком. Но раньше хоть воля была, любовная мать сыра земля с ее укроминами и скрытиями: было куда бежать, было где приклонить голову и умирить душу. Иль взял в руки кистень, сплавился на порубежные низы, перекрыл дороги, — вот и сердцу простор, уму забава: резвись, молодец, пока Бог не возьмет за душу, а царь за выю.

Властитель — за выю, а народ — за нож. Ибо в этом расплесканном по Руси бродиве всегда находились сильные дрожжи. Пыхтит, пыхтит брага на печи, пуская слабый кислый дух по избе, но чуть припоздал, не дал гнетее слабины, тут и пробка в потолок. Сколько гилей было на земле, сколько бунтов, встрясок, сколько шуму-гряку, сколько отпетых головушек сронено, сколько церквей понаставлено на тех отчаянных костях. Эй, хозяин, коли зарядил лагун, так не спи без задних ног, одним глазком постоянно бодрствуй, надзирай за брагою, а то не миновать худа! Иль не так? За стоялой тишиною всегда громы стоят; и больше всего страстей на погибельных топких болотах и на кладбищенских горках меж крестов. Там идет нестихаемая сеча.