Миледи Ротман — страница 44 из 84

нуть к лачуге, к ее нарочитой скудости и ухоженной нищете. «Блаженны нищие духом», — вспоминалась евангельская стихира, и Братилов каждый раз прочитывал ее по-своему: де, нищих за их скудное прозябание возблагодарил Господь. «Ну, сам-то выпендрюжничает, его воля, но зачем Милку затащил в нору и отбил всю охоту жить?»

И вдруг спросил Братилов хозяина, застывшего у кастрюльки:

— Иван, ты два института пооканчивал, много чего знаешь. Скажи мне — что такое любовь? — Братилов хотел увидеть, как смутится Ротман, ибо каменный этот человек, наверное, все знает, кроме любви.

Но Ротман не споткнулся, не задержался с ответом, ибо он, как ходячая энциклопедия, знал все.

— Любовь как кукурузные хлопья: набьешь в рот много, а разжуешь — во рту один пшик. С любовью семьи не сладишь, она разобьется, как лодка о рифы, о вздохи и ахи.

— Ну а любовь к родине? Она-то есть?

— Это инстинкт самосохранения и сродство с землею. Человек — ходячее дерево, и когда он отъезжает куда-то, вот коренья и стонут. Этот стон мы и называем любовью к родине.

— Слышал? Руцкой заявил в Израиле: «Я горжусь, что и во мне течет еврейская кровь».

— Я же говорил тебе, что скоро все побегут в евреи, — нехотя ответил Ротман и выложил на тарелку два белых колоба, разрезал на ломти. — Про евреев ни слова. Иначе поди вон…

— Если все стесняются быть русскими, то почему бы не обрезаться? — намекнул Братилов. Но увидев, как Ротман катнул желваки, торопливо выставил перед собою толстые ладони и, как бы заграждаясь щитом, просительно воскликнул: — Все, Ваня, все! Ты прав.

Последний аргумент в споре — сила. Пускают кровь, опомниваются, снова обнимаются и становятся уже кровными братьями и потом долго помнят ту попойку и сколько стаканов пропустили… Но ты, Ваня, лучше скажи мне — где был и чего видел? Вы же четвертая власть, не нам чета, все перед вами на коленках. Это мы, художники, рвань подзаборная, на подаянии, вы нас и замечать не хотите. Нищенки мы, прошаки. Вам теперь подавай Малевича и Шендеровича…

— Хватит паясничать, Алексей. В тебе говорит зависть. А если к делу поближе, то я ездил смотреть, как оскопляют глубинку России.

— Ну и?..

— Кровь, грязь, стоны, вопли, но все обреченно ползут на коленках под власть, целуют ноги, и каждый надеется, что с ним обойдутся прилично, без боли, ищут вокруг старшого, начальника, князя с мечом, нового царя. А где он? Ау! Нету его. И хоть бы один мужик вскинулся грудью на ведьмака в черном авто… Мошну взрежут, шулнятки на блюдо, ешь не хочу. Любые ядра, на выбор. Генерала, министра, члена политбюро, завхоза, процентщика. Только подай заявку. — Ротман пронзительно посмотрел на гостя, лимонные белки аспидных глаз взялись у слезников кровцою, словно бы в голове неожиданно запрудило сосудец и он решил взорваться. — Будешь яйцо? Бычье. А ты про что подумал? Тебе с постным маслом, иль под майонезом, иль просто с солью? Я лично люблю с горчицей.

— Я думал, грибы дождевые. Вынул из заморозки. Я, Ваня, люблю все новое, неожиданное. Я глазами люблю и жду, когда душа отзовется. А раз душа молчит, не просит пробовать, то ешь сам, а я погляжу.

— А ты попробуй. Ну, как сосиски молочные иль колбасный фарш. В них железо, ферменты всякие. Будешь местный Казанова. Девки к тебе в очередь.

«И что в нем нашла Милка?» — подумал художник, оценивая Ротмана. Он всякий раз не мог освободиться от какой-то заморозки, словно бы ему всадили сильнодействующий укол: чувствовал власть над собою и не мог освободиться от нее… «Тряпка, пропащий человеченко, тля безвольная», — корил себя Братилов.

«… Я что, цепью окован, чтобы ловить с губ любое слово не переча? — вдруг взорвался Братилов. — Если у Ротмана все размечено и вся жизнь грядущая разложена по полочкам, как древние вещи в ломбарде, то почему я должен следовать тем же путем? Я хочу жить сам по себе! Пусть я бездарный, пусть лишний! Но я вольный человек, и потому я царь царей!» — напыщенно подумал Братилов, освобождаясь от чар. Ему снова захотелось наперчить хозяину, испортить трапезу, подложить собаку, вкинуть в кушанье крохотный кусочек бледной поганки, чтобы взорвать в Ротмане все нутро…

— Ты рассказываешь какие-то страсти-мордасти, — пошел впоперечку Братилов. — Триста лет скопили Русь, и, слава Богу, обошлось. Иль мы стали иными?

— Тогда дух не трогали. А если кто и пытался, тому боком выходило. Петр хотел сорвать нас с тормозов, так и отметилось: базедка, печень, разжижение мозгов, ножка как у ребенка, сына убил. В какую-то ловушку угодил и всю жизнь крутился в ней, как карась на сковороде. Ну а кто скопились сами, то ради души и скопились. А ныне душу холостят, вынимают все живое, нажитое, праотеческое. И никто не вякнет. И что за народ? Даже большевики не тронули национального, хотя и сдирали кожуру скобелем, как сало с тюленьей шкуры…

— И тебя оскопили?

— Я — другой резон. — Ротман вскинул голову и продернул черный усишко сквозь пальцы. Блеснула золотая фикса, как змеиное жальце, и пропала в норище. — Меня пальцем не тронь! Я бур….

— Значит, не весь народ. И без одного народ не полный, сказал какой-то поэт…

— Был народ и вышел весь в пар и в пук. Кто не живет прошлым, тот как бы при жизни уже в гробу. Кто не борется за предание, тот пропал.

— Много было похоронщиков. И где они? Позабытые в земле. — Братилова больно уязвило, что народ костят, ровняют с землею, с прахом, затаптывают, чтобы не было даже упоминания о нем, словно бы то не великая Русь, а какое-то крохотное кочевое племя, которому будто бы суждено бытовать извечно, а им, сынам Богородицы, та дорога заказана, заколдована, заграждена непроходимыми засеками. И чем же так провинилась Русь, что ее живою закапывают, упрятывают в твердь и поверху пригружают неподъемным гранитным камнем?

— Похоронщики не в земле, дорогой, а в Москве, они в храмах и воскуряют себе фимиам. Они топчутся на наших костях, попирают наше будущее, убивают нерожденных детей, опечатывают русскую плодильню. А мужики только грают, как воронье, и хохочут на собственных похоронах. Иль стреляются, потому что без Бога в душе. Им, видите ли, стыдно так жить. И поделом, поделом. Пуля в лоб. Стадо, вырожденцы. Я не хочу быть закованным вашей цепью, чтобы брести вместе. Я — Ротман! Я создам новое предание, и по нему будут жить мои дети.

На губах у Ротмана вскипела слюна, словно бы в утробе уже не умещался пар и выплескивался наружу, а темные глаза стали как золотые улитки.

— Ладно тебе, — примирительно сказал Братилов и кинул нога на ногу, заметив, что пятки на носках давно прогрызли собаки и сейчас видна лосная, словно бы умащенная гуталином, задубевшая кожа. «Проклятые сапоги, — мельком подумал Братилов, невольно огорчаясь, — они просто съедают носки. Прямо денег на них не напасти». — И что ты цепляешься, словно бы я у тебя занял и не отдал. Я только и хотел сказать, что зря лишают скотинку родовы. Если быка выхолостить, он уже и не бык вовсе, и мясо у него не скотское и полно ядов, боли и горя…

Братилов торопился говорить, уже верно зная, что сейчас его прогонят из комнаты; он захлебывался, сглатывая слова, речь его была гугнивой и невнятной и в то же время разливисто-бурной; так в быстрине шумящей реки на каменном переборе нельзя разобрать протяжное пение крохотной сверкающей струйки; но эти неразличимые меж собою пряди, сплетаясь голосами, и создавали тот дерзкий водяной рокот серебряного змеистого тела, надвое рассекшего северную тайгу.

— Ты с торжеством говоришь, что холостят русский народ. Ты бежал от нас в евреи с надеждою, что там ты уцелеешь? И ты веришь, что мы сами себя холостим, потому что раньше холостили других. И что мы забыли предание, а значит, мы никто, мы порождение дьявола и сами же породили заведомого злодея Сталина. И если мы признаем общую вину, то и жить в общем выхолощенном стаде нам станет куда легче, мы не будем страдать, забудем боль и горе.

— Пустое мелешь, — пробурчал Ротман, с тягостью на сердце завершая ужин. Подумал: если хочешь быть счастливым, не допускай к себе смятенных людей. В животе заворчало, и Иван решил, что съел лишнее; а что и съел, то пошло не в пользу. Чужая смута гнетет и самого полнокровного человека, впускает в нутро гнильцу. Надо было прогнать гостя, и Ротман с явным намеком сказал: — Ты, Братилов, обычный неудачник и все валишь на других. Привыкли жить нахлебниками на чужой шее, а новое время спихнуло вас на быстрину и сказало: плывите. Кто захлебнется — ваша судьба. Пришло время сильных, удачливых. — Ротман нарочито перечил себе, и суета неверных обманчивых слов как-то тешила его. — Сейчас ты на мели и вот изрыгаешь на меня всякие дурные пакости…

— Не крутись, Ротман. Конечно, по твоему уму, одна еврейская жизнь драгоценней тысячи русских, а значит, Сталин был антисемитом, хотя и спал с еврейкой. Но по божеской природе все жизни равновелики, они зачаты высшей волею, и, значит, Сталин был деспотом. Деспоты любят лишь себя…

— Но при чем тут цифры?

— А при том, брат Кузя. Он стриг не просто головы, но головы, которые ему мешали. Он же не маньяк и не из дураков, которых сторожат на Белой горе. И вот шел счет один на тысячу. И какой же Сталин антисемит? Он делал замес из человечьего бетона, и туда была годна любая голова.

— Я Ротман. Я красный человек, и Сталин для меня — воплощенный Спаситель, явленный на земле образ Христа. Сталин великий человек, он сохранил государство. Кости не в счет, а души в раю. Он спасал души. Спроси любого настоящего еврея, не хазарина, а иудея. Сталин сделал из местечковых евреев миллион государственных людей. И ничего ты в человеческой сущности не смыслишь, мазило. Маляр ты, картинки маляришь, кистью туда-сюда. Живешь, только детей пугаешь. Глянь на себя в зеркало, чучело. Чучалка, ха-ха. Бомж!.. И чего ты ко мне притащился? Я тебя звал?

Братилов словно бы не слышал визгловатого, срывающегося голоса хозяина, слова проскальзывали мимо ушей, вроде бы не раня души, но невольно оседали в груди, взращивая там темную ярость. Он чувствовал себя придавленной лягушкою, из-под склизкой кожи которой выпрастывалось неведомое существо с железным гнутым клювом, похожим на саблю, и металлическими перепончатыми крылами. Такие водились в древности и, истлев на земле, перекочевали в людей, одевшись их шкурами.