Операция прошла успешно – мы встречали его в коридоре (там тоже была своя дверь со стеклом, замазанная масляной краской, и красные буквы через трафарет, написанные прямо на матового стекла лампе над входом «РЕАНИМАЦИЯ»). Его провезли мимо, когда нас впустили, прямо по коридору – из одной палаты в другую – с нормальной головой, вообще без бинтов, я бы даже сказала – не особо бледного, целого, однозначно живого, просто спящего, накрытого до середины груди белой простынкой, без всяких пятен. Из проводков на нем были только футуристические белые круглые липучки, как для кардиограммы – три штуки вокруг области сердца, как из фильма про космонавтов. Я смотрела на его лицо и думала, что он – красивый мужчина. Вот о чем я думала в тот раз. Мы пообщались с оперировавшим его врачом, который как бы ненавязчиво вывел нас обратно в коридор, к лампе с трафаретной надписью, предложил спуститься вниз к кофейному автомату, выпить капучино. И только там у меня началась наконец паника.
Я чувствовала, что меня обманули. Что за удачной бутафорией скрывается все тот же застывший тяжелый, холодный, как цельное стекло, мир больницы, которая стала для нас целым миром.
Свекровь и лучший друг в рокерской бандане пили кофе из автомата и улыбались друг другу, а я курила на неожиданно обнаруженном пандусе с тыльной стороны больницы и вспоминала историю с похоронами Марии Вечеры – когда, убитую выстрелом в голову, ее, 17-летнюю баронессу, наряженную в оливково-зеленый шерстяной костюм для катания на коньках, в шляпке с вуалеткой, выводили под руки из охотничьего замка в Майерлинге: под руки, как будто ничего не случилось, и к спине и шее под одеждой привязали палку, чтобы голова не падала на грудь. Сейчас творилось что-то похожее – чистые простыни и эти аккуратные кружочки у него на груди были лишь отвлекающей атрибутикой.
Он не приходил в себя четыре часа, и только я била тревогу – остальные ничего не понимали почему-то. Потом стали спасать. Потом выяснилось – иголка от катетера продырявила артерию, было внутреннее кровотечение. Была уже другая реанимация – не такая красивая, как эта – с кафелем на полу и на стенках, с клистирными трубками и бурыми пятнами от йода на бинтах.
Снова трубки, разрывающие ему горло. И был в этот раз поздний март. Этот март втупился в меня бессмысленным ярким солнцем, я брала больничные у Ирины Моисеевны и сидела дома на кухне, замотавшись в куртку, прямо на кухне, у открытого окна и курила, глядя на пробуждающуюся природу.
Мне было не так тяжело и больно, как в августе. У меня за плечами были выкуренные залпом «стрессовые пачки», гадания «ДА-НЕТ», бессонные ночи, когда я смотрела на морозное звездное небо в окне над кроватью и думала, что что бы ни случилось – звезды точно останутся, и становилось почему-то не так тяжело. У меня был фитнес, в конце концов, и родительские собрания в детском саду, запущенная волевым решением свекрови посудомоечная машина и отремонтированный двоюродным братом сливной бачок в туалете. Я курила и думала, что вполне могу прожить одна.
Пока мой муж приходил в себя после отвоеванных на поле брани, в седневских болотах, ножек – я, точно помню, думала, что я смогу быть одна.
Наверное, нет литературного произведения без апогея, апофеоза, кульминации.
То, что я сейчас напишу, в этой опостылевшей мне, ни разу не перечитанной, но, пожалуй, самой важной и единственной вообще в моей жизни повести – является ее ключевой частью.
Я не знаю, как подать себя (центральную фигуру, главную героиню, в голове чьего самого близкого человека сделали две дырки в завязке произведения) – тогда, когда я поняла все то самое главное, и после которого, как в фильме со счастливым концом, мы (можете и не читать дальше, так как сюжетно-важное все я напишу прямо сейчас) побрели, взявшись за руки, по сосновому лесу, каждый на своих ножках и при своей здоровой голове.
С удивительной синхронностью, определяющей вообще божественное соучастие двоих, что в результате юридической формальности и доказанных учеными химических реакций с участием половых гормонов стали одним целым – мы с мужем подумали одну и ту же мысль.
Он, в реанимации, когда пришел в себя и еще не мог говорить, а я – возле автомата с кофе.
Мы поняли, что каждый из нас все равно только один.
Я и мои сигареты, онлайн-гадания, поездки в Будки-Каменские, детский сад, посудомоечная машина, сиротливые выходные без папы – одна с ребенком в гардеробе кукольного театра, или сидя напротив малыша в детском кафе, на сырой обочине у могилы молодых летчиков в селе Барахты – куда бы я ни убегала, я все равно ничего и никого не догоню – я одна. И все, что мне нужно для жизни – оно все вокруг меня, прямо сейчас. Мне не так уж много и нужно, думала я. Все, что мне нужно – это вода, я не могу без воды, какая-то еда и какое-то место, где можно спать. И ребенок, чтобы вырастить его и затем тоже отпустить, здоровым и, по возможности, счастливым человеком.
Ольга Федоровна, народный педагог, и подруги, жарящие блинчики и спрашиваюшие «а ты думала вообще, что ты будешь делать, если…» – это то, что является моей жизнью, но совершенно ничего не определяет в ней – независимо от них я все равно буду жить.
Я же все равно буду жить. Я решила.
Я буду смотреть на небо, которое будет светить звездами мне в окно (нам в окно, хотела написать, но ведь, по сути, только мне одной), я буду есть и спать, и никому, ну, возможно, только свекрови, не будет плохо оттого, что я не избиваю себя в кровь, не посыпаю голову пеплом, не голодаю и не демонстрирую окружающим – как мне плохо. Я поняла, что я, независимо от окружающих – все равно одна.
И он там, в реанимации, стоя на деревянной пристани над недвижимой перламутровой поверхностью воды, щурясь от яркого солнца в зените, готовясь ступить в очередной раз на трап большого белого парохода, он тоже там понял, что на самом деле он один, и это одиночество, лишенное каких-либо чувств, привязанностей, сожалений, мечтаний, совершенно не связанное с этим теплоходом, водой и солнцем – и есть он сам.
– Понимаешь, есть только я, – объяснял он потом из-под капельницы, – вот как… – он кивнул на тумбочку, на которой кто-то, рядом с термосом с целебными травами, парой книг про войну и айфоном положил и два стеклянных шарика с разноцветными крошками и пузырьками внутри. – Вот как этот шарик, все мое в нем. И не больше.
Я думала, что в моем шарике живут замершие разноцветным созвездием: я, свекровь, тот молодой человек с именем, как у моего мужа, с гордым очерком бровей и в шортах, похожих на австралийский флаг, когда-то маленький мальчик, наверное, светловолосый малыш, тоже мечтавший, глядя на небо, и народный педагог и воспитательница Ольга Федоровна, дай ей Бог здоровья, и мой собственный ребенок, и та женщина на обочине, которая совала мне под нос крышечку от термоса с лекарством и тормошила: «верь мне!», врачи «Скорой помощи» и врачи, оперировавшие моего мужа, и девочка-подросток с длинными русыми волосами в приемном отделении на каталке – я не упоминала о ней, но она лежала там, с неживым зеленовато-коричневым заострившимся личиком, накрытая простыней, из-под которой торчали розовые кеды, и, когда я выходила курить, по пандусу мне навстречу быстро, из последних сил, поднимались ее родители, «интеллигентная киевская семья» – я еще подумала тогда – всем там нашлось место, и никто никому не мешал, и все были равными величинами, в одном замкнутом пространстве. Моей и ничьей больше жизни. Потому что это такой мой шарик, в котором расположение крошечек и пузырьков было предраспределено при его заливке. Шарик моего мужа – другой, с похожим наполнением, но все же не идентичный моему собственному.
Если его шарик разобьется, то он сам все равно останется крупинкой в моем собственном шарике. Его шарик целиком никак не уместить в моем шарике все равно…
Я сидела поздним, уже пасхальным, апрелем, с подернутым зеленым пухом яблочным садом за окном, возле постели мужа, который, кажется, дремал, с плеером с моими сказками в ушах, и пыталась просочиться в сумеречный коридор своей квартиры, полугодом ранее – сентябрь, пожалуй, был самым беспощадным месяцем. Я села возле себя на корточки – смутно помню, что я шла тогда в туалет, была одна дома (ребенка на выходные забрала свекровь) и почему-то оказалась на полу. Я тогда подумала, что я не могу больше это все, что мне там, в том сентябре, без еды и без сна и без мужа просто уже нет сил жить, что я не хочу, а врачи тогда давали самые гнусные прогнозы. Я смотрела за окно, на пасхальное солнечное утро, на писанки и кулич на подоконнике (яйца, расписанные сыном, конечно, тоже напомнили мне о стеклянном шарике) и думала, что я тогда и я сейчас – равные величины. Что прошлого нет и нет будущего. И хорошо, конечно, что все сложилось так – мы вместе. Но даже если бы все сложилось иначе – у меня был бы мой симферопольский вокзал в прошлом и был бы какой-то еще апрельский полдень, полный детского солнечного умиротворения – в будущем. И я хотела сказать себе, лежащей на полу, как будто в пиковый и самый значительный, и ущербный момент свой жизни, и искренне желающей не лежать больше и не быть вообше – с помутненной головой от курева, сердечных капель и бессонницы – что самое важное у нас происходит именно сейчас, только сейчас мы можем что-то делать и как-то управлять своей жизнью. Потом, я хорошо помню, я встала, и мне было легче, потому что дурацкий ум наконец отключился и я заснула, а когда проснулась, думала чуть трезвее «Что. Я. Могу. Сделать?» У меня было очень много созидательной энергии. И я села придумывать сказки для мужа. Сотканные из тысячи мелочей, узнаваемые только им одним. Эта творческая сублимация не то чтобы просто отвлекала меня от грустных мыслей – она явилась вполне реальной частью моей жизни – просто, вернемся к шарику, раз его так много в этой истории – просто свет сквозь стекло светил иначе и в этих сказках, все как бы существовало наравне с нашей привычной жизнью.