И вот однажды, поздним вечером, затея удалась. Серж, прежде включив свое изобретение для материализации мечты, выключил свет, запустил проектор и стал прокручивать пленку.
…В комнату с экрана спустилась греза. Она была его, только его. Прекрасная, как сама любовь, рыжеволосая юная девушка. Ее светлое тело было перед ним, и теперь ей нужно было дать душу. И Серж дал. Он соткал ее душу из шести частей. Одна – была его, для трех частей он выбрал самых молодых дальних родственников, которые у него только были, для пятой части он взял долю души принца, надеясь на то, что принц, как и юные племянники, будет жить прилично долго. Шестая – была часть души бога. Чтобы мечта Сержа жила вечно.
Нежным весенним утром я сел за свободный столик в кафе.
В Афинах меня приняли тепло, чему я был рад. Рад, как бог, ибо я и был богом. Но рожден я был не от семени Зевса – меня породила сырая от крови земля и мечты человеческие о завоевании всего мира. Я стал новым богом. Другие еще придумают, как меня назвать. А пока я был простым коммивояжером и с удовольствием продавал новейшее оружие, которого не было у моего олимпийского коллеги, и мечты о мировом господстве, которое теперь стало вполне достижимо.
Я прибыл в Новый Орлеан, чтобы немного отдохнуть, пока у меня было свободное время до следующих удачных сделок, и – полюбоваться тобой, любовь моя.
Жмурясь на солнце, ты улыбался и весело болтал со своей девушкой. Ты пригласил ее попробовать мороженое. Я полагал, что едят его только дети. В сущности, ты и был ребенком, тебе было семнадцать лет. Конечно, уже не возраст богов, но всё же…
Ты и душою был дитя. Ты ничего не знал ни обо мне, ни о войне. Битвы твоих дедов остались в прошлом, о нынешней ты узнавал из газет. Пока ты лишь собирал урожай с цветущих хлопковых полей твоего отца.
…мне нравился твой смех, нравилось, как ты носил кепку по американской моде, нравились твои светлые волосы. И тогда я вспомнил, что у меня еще нет личного виночерпия. Но – нет. Тогда ты стал бы моим спутником. А вдруг задела бы тебя стрела, целившаяся в меня, и на крови твоей распустились маки? Нет. Я не мог желать тебе гибели. Хотя, полагаю, я был с тобою так робок лишь потому, что совсем недавно стал богом.
Тогда я решил, что в свободное время стану заходить к тебе в комнату. И вместе с мраком, исчезая рано поутру, буду целовать твои позолоченные заревом кудри…
Андрей МарченкоКожанка
Кожанку-то я снял с германского авиатора.
Аппарат его как-то появился из-за леса. Шел низко, рыская вверх-вниз, из стороны в сторону, колесами чуть не касался верхушек сосен. Видать, куда-то хотел незаметно долететь, да не сложилось. Взводный наш Пецулевич, произведенный в прапорщики из вольноперов на днях, скомандовал открыть заградительный огонь и сам принялся садить из револьвера.
Посчитай-ка: из полусотни стволов по немцу салютировали, да пять патронов в винтовке. Я успел целый магазин высадить, вставить новую обойму, когда аэроплан был у меня над головой и трижды выстрелить уже вдогон.
Короче, сбили мы его, иначе истории никакой бы и не было. Аэроплан не то чтоб в лоскуты – но подырявили изрядно. Он и без того не шибко ровно летел, а после обстрела зачихал, задымил, накренился и сел за речкой в поле. Мы, конечно, к нему кинулись, но пока добежали, аэроплан во всю полыхал.
Летчик, дурья башка, вместо того, чтоб чинно и благородно сдаться, сперва попытался улизнуть через овраг. Да, видать, ранили мы его или при посадке стукнуло, но только мы его настигли. Он и начал из пистолета шмалять. Ваську Обуховского сразу насмерть положил, Петьку Симонова ранил так, что через час тот и отошел. Еще троих задел, а Пецулевичу сбил форменный картуз и руку продырявил.
Ну, мы ответно саданули. Кричал Его Благородие, чтоб живым брали, – да где там. Я после в кожанке семнадцать дыр насчитал.
После загасили пожар, чтоб он на лес и поле не перекинулся. Я тогда двигатель осмотрел – имел я надежду построить аэроплан в отряде. Но взглянул на мотор – махнул рукой. Огонь сплавил медные масляные трубки, алюминиевый корпус – проще новый выточить, ну и сталь в пламени отпустилась.
Раненых и убитых отнесли в лагерь. Пецулевич целой рукой германца обыскал, пистолет себе забрал, бумажник, а более ничего при пилоте и не было. Ботинки разве что, но пока он в лагере лежал, их кто-то утянул.
Послали, конечно, за ротным фельдшером. Пецулевич ушел в палатку бумагу чернилами марать – отчет писать. Был при этом, конечно, зол. Что аэроплан сбили – это хорошо. А вот что двоих положили, да столько раненых – кто же за такое похвалит. Это один человек бой дал. Да еще рана у него воспалилась, тревожила – ранило-то его впервой, переживал: не отравлены ли пули.
Когда вышел, отдал посыльному пакет, тот дабы отнес донесение в штаб, посмотрел на немца, сказал:
– Заройте падаль подальше…
Может, и падаль, да по замыслу Господнему создан, по его образу и подобию. Братья Лавр да Фрол взяли кобылу, дроги, лопаты, ну и мертвеца, само собой, да поехали молча. Они вообще молчаливые были.
А возле моста я их догнал.
– Стойте, – говорю. – Отдайте мне мертвякову кожанку.
– На кой? – спрашивает Лавр.
– Обуховского немец застрелил, а он мне целковый должен был!
– Кто? Немец – целковый?.. Когда ж он успел-то?
– Не ерунди, – отвечаю. – Обуховский должен был. Теперь я с германца взыщу.
Братья переглянулись, и Фрол говорит:
– Сымай, раз так.
И вижу: не торопятся они мне помогать. А я ведь не люблю мертвяков. С одной стороны – тихие, никем не норовят покомандовать, с другой… Не люблю, и всё тут. Но целковый – есть целковый. Я когда до войны на заводе жаток работал, мне хозяин за смену столько платил. Пока немца ворочал, раздевал, заметил, что легкий он какой-то.
Кожанку-то я снял, в руках покрутил, да в мешок к себе спрятал. Только раз и примерял – коротка она мне, да в плечах узка тогда была. Немецкий летчик махонький был – иначе как бы он в аэроплан влез. А я – сами изволите видеть. Так что думал я латки поставить, а после сменять на махорку или сахар.
Заметил ли я тогда что-то? Так точно, заметил. Кожанка-то словно из единого шматка кожи сшита. А даже не сшита… Как же объяснить-то… Швов на ней не было. Странное дело, конечно… Но немцы аэропланы, дирижабли, газы выдумали. Чего бы им кожанку без швов не сочинить?
Что после стало? Улита едет – когда-то будет.
После нас в бой кинули – не до кожанки стало.
Молебен провели, а после наш полк и панцирный дивизион против австрийцев в атаку послали. Думали, видать, что мы фронт прорвем, а далее ударники в прореху вклинятся. Да не сложилось. С передовых позиций и первой линии окопов мы австрияк выбили.
Далее панцирники где днищем на бруствер сели, где в воронке застряли, где подбили. А без них атака и захлебнулась. Лавра на мине ранило между окопами, Фрол брата полез спасать – его из пулемета и срубило – даже и крикнуть не успел. Ну а Лавр позже умер, на ничейной полосе. Пецулевича опять же пулей царапнуло – он за это Анну на шашку получил. Мне осколком порвало полу шинели, да с убитого австрийского унтера снял крохотный пистолет системы Фроммера.
Вот и весь толк с атаки до копейки.
Ударники в тылу остались курить, а мы две недели в окопах просидели – голову поднять боялись. Их артиллерия по нам била. Сидишь в окопе, кашу ешь, а тебе в миску земля сыплется. В атаку, австрияки, конечно, ходили, ну и мы тоже вылазки устраивали.
А как отвели остатки полка в тыл, снова я про кожух вспомнил, достал его на свет, осмотрел. Мать честна! Нет прорех! Все дыры куда-то делись. Так я собственными глазами видел, как ее пулями решетили!
Стал кожу рассматривать, вертеть – нет нигде изъяна. Порылся по карманам – думал, может, она еще пятаки да гривенники печет, или что там у германцев. Да тьфу ты! Дохлого мыша вытащил. Он, видать, в карман залез погреться, да издох, задохнулся. Уж не пойму, отчего он не прогрыз себе выход.
Гляжу, Васька Малый издалека кожанкой любуется. Подошел поближе, говорит:
– Я, конечно, извиняюсь, да только уступи мне тужурку. Всё равно носить ее не будешь. Мала она тебе.
Тогда я на Ваську внимательно посмотрел. Звали Малым, во-первых, чтоб отличать от Василия Большого, во-вторых, оттого что был он действительно росточку не огромного, ну и в-третьих и в-главных – потому что фамилия у него такая. Но всё же покрупней он немца был.
– Да тебе она зачем? Тоже ведь жать будет.
– А мне для фасону надо, для форсу. Бабам в деревне скажу, что я с броневиков. Ну, так что, продашь?
Кожанка-то ладная. С одной стороны – дыры сама затягивает, но с другой – мыша в кармане. А деньги – они всегда нужны.
– Тридцать рублей, – отвечаю.
– Да ты что! Креста на тебе нет! Я до войны за двадцать целковых себе пальто шил! Семь рублей! Больше всё равно нет.
– Так то до войны было, сейчас пойди, походи по базару. Двадцать пять.
Столковались с ним за двенадцать рублей – семь он мне сразу отдал, да пятерку позже обещал. Рубль я сразу в лавку снес. Махорки купил, да из-под прилавка полуштоф самогона. Вышел из лавки, скрутил самокрутку, а огня-то нет. Спросил у нашего нового вольнопера. Тот спичку протянул и вкрадчиво спрашивает:
– Доколе, товарищ, мы свою кровь за империалистов проливать будем?..
– За огонь, – отвечаю, – спасибо. Но шел бы ты к черту?..
Вот и поговорили.
Уж не знаю что именно, но бабы в Малом чего-то находили. Сие показывает, что бабы вообще – народ неразумный. Под стать росту и норов у Васьки был – мелкий, суетливый. Говорить красиво мог – это да, язык – что помело. Только по глазам видно было – врет ведь, каналья.
А хорошим людям с бабами не везет. Мне вот, к примеру, никогда не везло. И вот Ваську Большого взять – тоже, хотя чего в нем не хватало дурам. Человек верный, сильный. А уж смелый… Мы его называли полным Георгиевским кавалером, правда, в шутку. У него полного банта солдатского Егория не имелось, зато сам был телом тучен.