Отречься от мира не удается. Вот и сегодня, повторяя заученный текст, Иван краем глаза замечает некую тень. Сестра Феврония бесшумно пересекает спаленку и опускает на столик круглый поднос, где чашка чая и две сушеные хлебные палочки: завтрак Патриарха, такой прописал ему доктор Нейштадт. Чай травяной, распространяется запах мокрого сена. Иван отмечает: раненько появилась сегодня сестра Феврония. Или нет, вероятно, он не заметил, как истекли эти десять минут. Во всяком случае, хорошо, что уже все закончилось. Патриарх, касаясь лбом пола, кладет последний поклон, опять покряхтывая, как бы по частям поднимается, жадно отхлебывает из чашки, кривит рот: гадость какая… Тем не менее допивает, начинает хрустеть витаминизированными сухариками. После молитвы ему становится явно лучше: щеки розовеют, уже без впалых теней, движения – более быстрые, более точные.
Он вздыхает:
– Благодать какая… нездешняя… Словно Богородица сердце в свои ладони взяла… Умылся слезами ее, росой… Ну, отрок, поистине милостив к тебе Господь.
Он смотрит на Ивана с искренней благодарностью. Ивану неловко: ведь он, в сущности, не молился. А то, что Патриарху становится лучше, так это самовнушение, психотерапевтическая процедура, своего рода плацебо, пустая таблетка из мела и сахара, внушающая больному надежду… Или он все же недооценивает себя? Что-то из его невнятных потуг все-таки достигает нужных ушей? Ведь когда он уничтожил Лаппеттууна, тоже и не молился вовсе, а был спонтанный протуберанец эмоций. Или Бог воспринял это именно как молитву? В конце концов, не все ли равно. Значение имеет лишь результат. Когда Иван впервые переступил этот порог, считалось, что Патриарх протянет не больше месяца, такой прогноз неофициально озвучил доктор Нейштадт, но вот прошел уже год – да, черт побери, прошел целый год, – и посмотрите на этого восьмидесятилетнего старика – свеж, как майская роза.
Конечно, насчет розы Иван сильно преувеличивает. И все же не сравнить с тем немощным скелетоном, которым Патриарх был всего минут двадцать назад.
Вон как размахивает руками.
А Патриарх действительно, осеняя себя широким крестом, говорит:
– Тебя, Иван, сам Бог мне послал. Ведь знаю же, знаю, что вот они, – он тычет рукой куда-то в сторону, – оборотни, твари бездушные, ждут не дождутся, когда я уйду, молятся ежедневно, чтобы Господь прибрал меня поскорее, свечи черные жгут, чувствуешь?.. смрад оттуда накатывается. Собор какой-то чрезвычайный надумали, противу всех законов божественных и человеческих. Зачем нам этот Собор? Фотий проклятый, пес, схизматик незваный, Никита Пустосвят новый, истинно, что Пустосвят, веру святую перекрещивает пустотой, возомнил себя наместником Господа на земле. Вон посмотри, посмотри – чего мне прислал. – Патриарх тычет сухими пальцами в стол, заваленный мятыми и перечерканными бумагами. – Нет, ты посмотри, посмотри!.. «Послание о Единой Вере с проклятием всем богоотступникам и еретикам». Новый «Символ веры» хочет провозгласить. Хе-хе… пес кудлатый… подавай ему Евангелие от Фотия…
Ивану все же приходится взять документ, разворачивающийся в длину, как старинный свиток. Начертано от руки, писцом, в два цвета, Фотий распечаток не признает. Мог бы и не брать, уже наизусть его знает: Патриарх вчера то же самое говорил. И позавчера говорил, и позапозавчера. Уже неделю лежит на столе это «Послание».
Провалы в памяти.
Нет, старик все же явно сдает.
Все больше и больше похож на старца Макария.
Вот сейчас опять кукиш покажет.
И Патриарх тут же складывает пальцы всем известной фигурой:
– А вот им, выкусите!.. Не дождутся!.. Бог пока не хочет меня от земных дел отпускать!.. И никакой Собор, хоть трижды архиерейский, мне не указ!..
Он брызжет слюной.
Иван отстраняется и произносит то, что говорил и вчера, и позавчера, и неделю назад:
– Не будет никакого Фотия.
Патриарх замирает.
Словно останавливается механизм, в котором иссяк завод.
– Не будет?
– Нет, – твердо обещает Иван. – И Собора не будет. Зачем нам этот Собор?
Ему стыдно, это все равно что ребенка обманывать, но что он может сделать еще?
– Нет, – повторяет он.
Патриарх кивает, медленно, как во сне, нащупывая, где сидеть, опускается на кровать, прикрывает глаза, будто все на свете забыв. Или он уже в мире ином? Тишина, слышно, как перескакивает с деления на деление стрелка часов. А потом, когда Иван, не выдержав, собирается помочь ему снова лечь, неожиданно трезвым голосом говорит:
– Может быть, мне и в самом деле уйти? А, Иван?.. Пора мне, пора… Ведь вот что страшно: Он больше не слышит моих молитв… Вот что страшно: не тот это Бог, в которого я верил всю жизнь… И потому нет нам спасения, а только геенна огненная во веки веков… – Он быстренько, скорей по привычке крестится. – Прости меня, Господи, смятенного раба Твоего… Слаб я, каюсь, Господи, слаб… Прости, Господи, если можешь… Прости… Если Ты есть…
Из патриарших покоев он по прямому многооконному коридору направляется в кабинет Инспектора. Коридор светлый жаркий, на навощенном паркете пылают огненные прямоугольники солнца. Ивану кажется, что они, как ярые угли, прожигают подошвы ботинок насквозь. Он идет по тверди раскаленного ада. Это его крестный путь, его беличье колесо, которое вращается неумолимо, безостановочно, приводимое в движение им же самим: утренняя молитва у Патриарха – кабинет Инспектора, дневная молитва у Патриарха – кабинет Инспектора, вечерняя молитва у Патриарха, уже перед сном, – вновь кабинет Инспектора. Так день за днем, месяц за месяцем, целый год бессмысленного отупляющего хождения.
Как из этого вырваться?
Он не знает.
Он просто идет.
А в кабинете он застает полный раздрай: глава Канцелярии Патриарха Московского и всея Руси, архимандрит Авенир (для Ивана мысленно – все тот же Инспектор), стоя, воздев гневный перст, как Саваоф, нависает над каким-то разбухшим, словно земноводное, посетителем в епископском облачении.
Оборачивается на Ивана и гаркает:
– Закрой дверь!
– С той стороны или с этой? – миролюбиво интересуется он.
Инспектор секунду молчит, давя в себе ярость, потом на тон ниже буркает:
– Заходи! – кивает на бесформенную тушу в кресле: – Вон, посмотри на этого охламона, спятил совсем, оборзел – завел себе гарем из послушниц, афинские пляски с ними устраивал. Ты, жаба, кем себя возомнил?
Епископ с каким-то заковыристым именем, Ивану не вспомнить, вроде бы, Полиевкт, колышется грузным необозримым телом, как бы пытаясь освободиться из тесноты кожаных подлокотников.
Придать себе человеческий вид.
– Кому сказал, жаба? Сиди!.. – Инспектор трясет перед его бугристым лицом дланью с зажатыми в ней листами бумаги. – Вот показания девок твоих, написанные собственноручно, засвидетельствованные Комитетом по нравственности – с подписями, с печатями. Что? Может, тебе еще и фотографии предъявить?
– Не надо фотографий, – тоненько пищит Полиевкт.
– Ага!.. Значит, сообразил. – Инспектор вновь оборачивается к Ивану, как бы призывая разделить его гнев. – А жаль, фотографии такие… сочные… аппетитные… Не хочешь взглянуть? – Вопрос риторический. На секунду он как бы задумывается. – Так что же с тобой, жаба, делать?
Это уже опять к епископу Полиевкту. Тот испуганно крестится, на жирном лице прыгают губы, стягивает клобук, наметкой его промакивает лоб, ноздреватую лысину:
– Господи, спаси и помилуй…
– Ну вот что, слушай меня! Месяц назад митрополит Нафанаил к тебе приезжал?
– Приезжал, приезжал… – опять странным, тоненьким, не соответствующим телосложению голосом выдавливает из себя Полиевкт. – День именин у меня был… Сподобился, милостью Божьей, многих приветствий и поздравлений…
– Гарем твой он пользовал? Поделился с приятелем? Ну что ты мнешься, жаба, давай говори!
– Было дело… Грех-то какой…
– Вот, возьмешь сейчас лист бумаги и все подробно напишешь, с признанием вины, с раскаянием, на имя Святейшего Патриарха. Подробно, во всех деталях, понял? Как там отплясывал Нафанаил. От руки напишешь, никаких там компьютеров. – Кивает на Хоря, неслышно присутствующего, который тут же делает непроницаемое лицо. – Бумагу отдашь вот ему. И никому ни слова.
– Все сделаю…
– Катись отсюда!..
Полиевкт с трудом выпрастывается из кресла, на коротких ногах, как бы сплющенных весом тела, ковыляет через весь кабинет, в дверях робко оглядывается:
– Благослови тебя Бог, архимандрит Авенир…
Инспектор складывает листки в стопку:
– Топай, топай! Имя Господне всуе не упоминай. – И уже в закрытую дверь: – Мое имя – тоже…
Он поворачивается к Ивану:
– Боже мой!.. Как они мне все надоели!.. Один себе девок целый гарем завел, у другого того чище – мальчики на уме, третий пьет беспробудно, выперся на литургию в исподнем… Слуги Божьи, черт их дери!.. Ну что там у тебя, докладывай!
Иван молчит, будто не к нему обращаются. На Хоря не смотрит, разве что немного скашивает глаза, но Инспектор и без того все понимает.
– А ты тут чего крутишься? Иди – делом займись. Мне к вечеру нужен список по всем епархиям: кто, что, где и когда, с разметкой голосов, с примерным раскладом…
Хорь выходит, ни слова не говоря.
Хотя Ивану представляется почему-то, что он чуть-чуть усмехается: уже отвернувшись, так, чтобы не заметил Инспектор, и от этого вновь начинает чувствоваться напряжение в воздухе.
Будто самого воздуха становится меньше.
– Ну так что скажешь? Сколько этот хрен лапотный еще будет скрипеть?
– Не знаю, – честно отвечает Иван.
– А кто знает?
– Сие может знать только Бог.
Он вовсе не собирается иронизировать, говорит на полном серьезе, но Инспектор сразу же вскидывается:
– Ой, ты мне шарики не крути. Бог у него знает! А ты здесь зачем? – Впрочем, тут же сбавляет тон: – Извини, я сегодня на нервах. Кругом одни идиоты. Ты на Полиевкта этого посмотрел? Ну вот… Скажи мне лучше, вечерню наше нынешнее Святейшество отстоять сможет?